Получать новости по email

Творческая лаборатория

Наталья Веселова




Главы: 1 2 3 4 5 6

На линии любви

Повесть


…тайна сия велика есть…
Послание св. Ап. Павла к Ефесянам, гл. 5, ст. 32

Глава 1

Бригантина опускает паруса


Небо напоминало немытый пол, покрытый вытертым серым линолеумом, по которому метались грязные половые тряпки – тяжелые бесформенные тучи, напитанные холодной колючей водой. Словно чья-то насмешливая рука то и дело крепко отжимала их в возмущенно бурлящую Неву – и тогда тугие струи дождя под напором падали в антрацитовые воды маленькой, но великой реки, размыто отражавшие странный парусник, растерянно шествовавший от Троицкого к Дворцовому мосту.  Все алые паруса корабля, теперь мокро-пунцовые от влаги, отчаянно надулись от бокового ветра, отчего судно неумолимо кренилось на левый борт – но все же мучительно шло с поднятыми парусами, стремясь  изловчиться назло непогоде и торжественно пройти до моста в подражание знаменитой гриновской бригантине – и в ознаменование тысяч надежд на обязательные подвиги и победы.   Просто сильный ветер, вероятно, еще можно было  до определенного момента игнорировать – но момент этот настал, когда не пожелавшая и на несколько минут смириться буря наслала такой мощный порыв на все подставленные ей паруса, что корабль на миг почти упал на воду плашмя. Благодаря идеальной остойчивости он сразу подлетел, как ванька-встанька, но дальнейшего риска здравомыслящий капитан допустить уже не мог – и последовала роковая команда спустить паруса… Они стали падать один за другим – и именно в это время среди клубившихся низких туч, похожих на стаю мокрых одичавших крыс, вспыхнули первые разноцветные звезды приветственного салюта. И она  все-таки прошла гордо, словно несдавшийся флагман, уцелевший в безнадежном бою, эта потрепанная штормом бригантина с темно-бордовыми валиками вместо обещанных алых парусов, возникшая среди грозового мрака и тьмы в окружении неистового, как боевое пламя,  фейерверка…
Если некоторые из выпускников и были втайне суеверны – а суеверны все люди на свете, только многие слишком старательно пытаются это скрывать – то предзнаменования на грядущую взрослую жизнь виделись им чрезмерно, почти тошнотворно ясными: ну ежу ведь понятно, что одиннадцатиклассникам выпуска 2012 года путь предстоит нелегкий – настолько, что, может, даже придется воевать – но их Бригантина все-таки не утонет и, хотя опустит все свои паруса – но не перевернется, и флаг, главное, флаг останется на месте…  
Мокрыми насквозь стали уже все без исключения. Мокрыми, холодными и судорожно веселыми – потому что шампанское в такую погоду не лезло в горло ни одному нормальному человеку – и русские люди обоего пола пили, естественно, водку, в чем привычно следовали им особи всех других российских национальностей, причем, поскольку заказанные для выпускников рестораны с едой пока принадлежали будущему, все они пили, ничем не закусывая – просто «для сугреву».
Лариса принадлежала к числу тех самых записных неудачников, которым за столом всегда достается именно подгорелый кусок, за кем никто никогда не занимает очередь, кто единственный подворачивает в турпоходе ногу, мгновенно становясь обузой для окружающих, и кому, разумеется, и мечтать заказано о том, чтобы вытянуть счастливый билет – как на экзамене, так и в жизни. Нога у Ларисы подвернута еще не была – но это только благодаря редкой благосклонности судьбы: каблук праздничной туфли уже треснул на ровном месте и при каждом шаге предательски отъезжал назад на целый сантиметр. Это можно было бы пережить – блистай она сегодня в своем первом взрослом платье, что гораздо привлекательней и эффектней, чем у кузины Анжелы. На деньги, полученные от родителей на выпускной наряд, та купила себе банальное открытое платье изумрудного цвета (воображала, дура, что и глаза у нее зеленые) в неоправданно дорогом бутике – и теперь горевала о том, что бирка с именем почти приличного кутюрье пришита внутри, и ее никому не видно. Лариса же отправилась в ателье – и не прогадала. Она стала обладательницей эксклюзивного муслинового платья с жемчужно-серой двухслойной юбкой и умопомрачительным лифом, сплошь расшитым стразами… все считали, что от Сваровски, и завидовали. Но только в суровых погодных условиях нынешнего выпускного вечера все старания ее пропали втуне: оставаться с открытой спиной и плечами под секущими плетьми ледяного ливня на сбивающем с ног ветру быстро было решительно невозможно – и пришлось прикрыть драгоценный лиф повседневной серой куртенкой, а из под нее виднелась лишь мокрая серая же юбка,  облепившая сжатые от холода полные ноги. Дрожащая под блеклым зонтиком Лариса напоминала сама себе одну из сегодняшних небесных туч, все никак не желавших прекратить свои безудержные рыдания.  Кроме того, Лариса не умела пить водку. То есть – совсем. И сейчас нарочно не пила вместе с другими, чтобы не начать позорно давиться и кашлять у всех на виду –  тогда ее начали бы хлопать по спине и снисходительно учить предварительному выдоху. Да пробовала она уже сто раз! Ну, не получается… И вот, прихрамывая и дрожа, с приклеенной улыбкой на мокром лице, она обреченно таскалась по загаженной набережной под непрерывным дождем вместе с кучкой пьяных, упорно резвившихся одноклассников – и больше всего на свете хотела оказаться сейчас дома под теплым одеялом с электронной книгой в руке… А ведь предстояло еще принудительное ресторанное веселье!
 Его она кое-как перетерпела, почти не снимая куртки, потому что начался явный озноб – с сопутствующей тупой болью в голове и полным безвкусием во рту… Ну не ест, не ест она курятины! Почему, когда родительский комитет заказывал меню для банкета, никому не пришло в голову поинтересоваться вкусами детей? Зачем ей эта жирная поддельная котлета по-киевски, из которой неаппетитно торчит сломанная птичья кость в бумажном кружевце? Впрочем, есть все рано не хотелось – и как же она позавидовала одной незаметной девочке, позвонившей из туалета своему сговорчивому папе, тотчас явившемуся за дочкой на непрестижной «десятке» и незаметно увезшему ее в их бедный, но добрый уют… Лариса никому не могла позвонить, пока не отвеселится свое отчаянно плясавшая полуголая в изумрудном чудо-туалете Анжела – а уж она-то возьмет все до капельки, будьте уверены! Гуляем – заплачено!
Считалось, что сестренки трогательно дружат, просто жить не могут друг без друга. На самом деле, взаимно испортив друг другу жизнь с пеленок, они яростно ненавидели одна другую, и каждая была бы искренне рада безвременной кончине сестры, случись вдруг такое несчастье. Все дело в том, что Лариса воспитывалась в семье своей тети по матери – после того, как та пропала без вести в девятнадцать лет, оставив ее, трехмесячную, нагулянную неизвестно от кого, на попечение сестры, у которой во вполне законном и уважаемом браке за два месяца до того родилась очаровашка Анжелочка. Ларисина мама Люба была младшей, беспутной сестрой, рожденной усталой и больной сорокапятилетней женщиной уже после смерти мужа. Бабушка вовсе не собиралась сохранять внезапную, как ОРВИ, беременность, грянувшую на пороге ее раннего климакса, и уже намеревалась привычно расправиться с Любой в районном абортарии, куда после рождения старшей желанной дочери Аллы бегала с узелком не менее десяти раз, сбившись на одиннадцатом и махнув рукой на дальнейший счет.  Но скоропостижная смерть мужа от легкого сердечного приступа («Слушай, что-то мне как-то не по себе, прилечь, что ли…» – «Конечно, приляг, только не забудь потом утюг починить…» – и он решил починить его сначала, а уж потом лечь; вероятно, не стоило этого делать) вызвала в ней прилив никогда ранее не свойственной сентиментальности – и беременность была сохранена в память усопшего, никогда не взглянувшего не зачатое им чадо; собственно, из всех зачатых он при жизни сподобился увидеть только одно – старшенькое…  С младшеньким же вдовая мама намучилась на старости лет, потому что получилось оно, по единодушному приговору всех членов семьи, определенно беспутным и никаких добрых надежд не подававшим. Девочка Люба училась плохо, в школе ее не ругали только те учителя, что сразу и навсегда поставили на ней жирный «хер», зато помешана была на танцах и с малолетства носилась в какой-то невразумительный танцевальный кружок, мечтая стать профессиональной артисткой-плясуньей. Но дальше выступлений в захудалых Домах культуры и поездок в пригороды Питера с какими-то подозрительными народными танцами ее карьера не продвинулась.  Корабелку, куда никчемную Любу из жалости запихнули в начале девяностых по блату, она бросила после первого же курса – и продолжала бесплодно мотаться по лихорадившей стране со своей «танцевальной студией», которую какой-то самозваный продюсер из махинаторов первых лет перестройки мечтал переделать в востребованный и приносящий завидные барыши ансамбль песни и пляски. Может, он и преуспел, как и многие тогда на этом поприще, – но уже без Любы. Та, как и следовало ожидать, однажды, приехав откуда-то издалека, оказалась беременной, причем дурочка клялась и божилась, что скоро познакомит всех со своим замечательным «мужем» и наотрез отказалась от предусмотрительно предложенного старшей сестрой и матерью аборта, все твердя, что у нее какая-то особенная, небывалая любовь, недоступная пониманию никого из ныне живущих… Никакой никем с самого начала и не ожидавшийся муж, разумеется, так и не объявился, и Лариса родилась на свет безотцовщиной, на месяц раньше трепетно ожидаемой родителями кузины, получившей волшебное имя Анжела и легшей в розовое белье с рюшами и шелковой вышивкой. Все надеялись, что девятнадцатилетняя Люба хоть теперь вынужденно остепенится – когда прахом пошла ее мечта о профессиональной сцене, а на руках заагукала грудная Ларисочка. Так и казалось первые три умилительных месяца, но потом юная мать вдруг исчезла из родительского дома, оставив родным возмутительную записку о том, что едет «потому, что иначе нельзя», потом все объяснит, вернется через неделю и просит присмотреть это время за ребенком…
Она не вернулась никогда.  В милицию, конечно, заявляли. Но следствие не продвинулось дальше удивительного открытия, что Люба сошла с ТУ-154 в Архангельске – и дальше следы ее потерялись безнадежно. Впрочем, тогда, в девяносто пятом, потерялись не только Любины следы – терялись некогда благополучные города и поселки в полном составе, сотни людей числились без вести пропавшими по всей метавшейся в горячке стране, тысячи трупов ежегодно вытаивали из под черного снега как в глухих оврагах, так и в центре цивилизованных городов… А Любин не нашли. Нет, никто, конечно, не считал ее кукушкой, подбросившей дитя в чужое гнездо и улетевшей к солнцу на широких крыльях: ее трогательная любовь к новорожденной девочке не подлежала никаким крамольным сомнениям. Родные верили, что блудная душа собиралась непременно  вернуться домой – но что-то случилось. Что-то, чего никто не хотел называть словами… Все понимали, что Люба уехала к отцу своего ребенка, желая, конечно, пристыдить его, уговорить вернуться – и потерпела поражение… Пожилая мать пережила ее ненадолго – потрясение оказалось непереносимым для и без того надорванного сердца, и годовалая Лариса поступила на правах не племянницы, а приемного ребенка в семью своей родной тети Аллы, безжалостно потеснив там круглую и белую кузину Анжелу, вынужденную с того дня делиться с ней всеми игрушками, оборчатыми платьицами и желейными конфетами, а главное – своей ненаглядной мамусей Аллочкой.
В новую семью Лариса прибыла не просто так, а с приданым. Во-первых, с двухкомнатной бабушкиной квартирой, тотчас реквизированной тетей в счет неизбежных будущих издержек – и две маленькие квартирки были благополучно обменяны на одну большую четырехкомнатную, дабы сиротка в будущем не дерзнула посягнуть на наследство. Во-вторых, вместе с ней  явился и более неприятный довесок – а именно, тетушка семидесяти с лишком лет, старая дева, всю жизнь бесполезной гирей провисевшая на шее своей младшей сестры, Любиной покойной мамы. Эта была уж абсолютно никому не нужна, хоть и суетилась там что-то с ванночками и пеленками, высказывая безнадежно устаревшие сентенции вроде необходимости свивальника не только для прямизны ног ребенка, но и для того, чтоб он не приучался без толку махать руками, что вредно не только для тела, но и для вечной души.  Тетушку использовали для мелких поручений – и после вежливо отправляли в самую маленькую комнату в квартире, рассчитывая, что должна же она когда-то освободиться! Рассчитывали неверно: к моменту выпускного вечера девочек их двоюродной бабке Зое исполнилось девяносто лет, она оставалась твердой на ногах и крепкой телом – зато предсказуемо тронулась головой.
Собственно, это заметили случайно. Обычно не принято было обращать особое внимание на ничем, кроме факта своего существования на земле, не докучавшую семье старуху, пока вдруг в дверь не позвонили чужие люди. На пороге между двумя прямыми и строгими дамами, как ни за что ни про что арестованный между старательными конвоирами,  понуро стояла баба Зоя, виновато глядя исподлобья на удивленную племянницу Аллочку, наскоро пытавшуюся осознать тот факт, что девяностолетняя тетка, оказывается, давно уже находилась где-то вне дома и вот теперь была доставлена посторонними по месту проживания… Пока дома считали, что тихая старушка, как всегда, обретается в своей никому не интересной опрятной келейке, куда входить, тем не менее, брезговали из-за явно обоняемого там легкого сладковатого запаха приближающейся смерти, она, как выяснилось, неожиданно предприняла многотрудное одинокое путешествие по родному городу, где закономерно и заблудилась. Две дамы, прогуливаясь по холодку, заинтересовались призрачным существом в дурацкой шляпке, потерянно сидевшим на бортике давно высохшего дворового фонтана и стоически отвечавшим «Не знаю» на все их участливые расспросы. Гуманность победила: у существа была изъята сумочка с паспортом, откуда добрые самаритянки и вычитали домашний адрес…  Подвергнутая дома допросу с пристрастием, баба Зоя молчала и там с упорством пытаемой партизанки – и результатом быстрого следствия стал суровый домашний арест, к которому ее приговорили с того же дня, отобрав ключи от квартиры и указав на просторный балкон как на место всех будущих прогулок.  Баба Зоя попробовала возражать, обещая, что никогда больше не отлучится никуда, кроме ближайшей церкви, насущно ей необходимой – и получила жесткую отповедь племянницы: «Твоя комната и так вся в иконах – молись не хочу. А по улицам тебя искать – это уж уволь, нам не по силам. Добрые люди, чтоб  беспамятных стариков домой  приводить, каждый день не сыщутся», – и вопрос был закрыт, казалось, навечно.  «Это Альцгеймер, – постановлено было вечером на семейном совете. – Теперь глаз да глаз за ней… Вот не было печали!»
– Может, того… определить ее… В платное, чтоб с гуманностью… Она труженик тыла и все такое… Пенсии ее как раз хватит… – робко посоветовал Аллин муж, дядя  Славик.
– С ума сошел! – трагически вскинулась Алла и метнула в него тяжелое копье своего фирменного «пронзительного» взгляда, призванного сразу указать собеседнику его незавидное место. – Ведь это же – издевательство! Сбагрить с рук беспомощную старуху… или сироту… Как жить после такого?! Нет, ты мне скажи – как?!
Вот уже шестнадцать с лишним лет приемные родители Ларисы с особой щепетильностью шерстили свою вечно неспокойную совесть. Взяв к себе в дом обездоленного приемыша-племянницу, они большую часть своей жизни посвятили тому, чтобы доказать всему миру и, прежде всего себе, что незаконнорожденная сиротка не терпит у них никаких притеснений и воспитывается абсолютно наравне с родной дочерью. Никому никаких преимуществ! Все игрушки – общие, лакомства – пополам, наряды… кхм… ну, да, и наряды тоже… хотя Анжелочка такая хорошенькая, что сам Бог велел… Нет, нет, никаких ущемлений слабейшего! Поводов для ненависти у Анжелы и так было бы предостаточно – но с приходом в семью  кузины Ларисы она лишилась и главной своей привилегии: материнской ласки. Не способная умиляться чужим неприятным ребенком, свалившимся ей на вовсе не для того подставленные руки, Алла боялась, лаская только свое дитя, сама себе показаться злой мачехой из всех сказок сразу. Поэтому ласки не получила ни одна из девочек и, желая быть строгой с племянницей, тетя невольно оказалась строга и с родной дочерью… Первым дурным чувством, что Анжела познала на земле, стала ревность, быстро переросшая в закономерную ненависть. Лариса тоже невзлюбила двоюродную сестру – за то, что деваться от нее было некуда, и приходилось обирать ее каждый день – да и вообще за то, что семья тети с дядей явно метила в бескорыстные благодетели – а их-то и принято ненавидеть больше всех. Сдали бы в детдом – и никому бы не была обязана, а так не сами – другие в свой срок напомнят о благодарности. И неси ее на горбу до смерти, будь хорошей девочкой…
Мать культивировала в девочках аккуратную и пристойную любовь друг к другу, вменяя ее в тягостную обязанность – и любовь эта сразу бросалась в глаза всем посторонним, как удачно сделанная и с художественной небрежностью брошенная в изящную вазу искусственная роза, почти неотличимая от настоящей.  Анжела поддерживала мать с особой злобной готовностью, например, вдруг начиная ни с того ни с сего обнимать и целовать выдирающуюся со сжатыми зубами из объятий двоюродную сестру, картинно закатывая глаза и восклицая: «Как же я тебя люблю, сестренка моя!» – и Алла искренне не видела в этой сцене фальши, радуясь собственным педагогическим успехам.   В тот же день в школе, где по литературе проходили пушкинскую «Пиковую даму», Анжела могла начать нетерпеливо подпрыгивать за партой, вертеть некрупной гузкой и стонать, тряся высоко поднятой рукой в сторону учительницы, задавшей классу каверзный вопрос: «Лизавета Ивановна была у старой графини воспитанницей. Кто знает, что это такое?» Спрошенная, Анжела простодушно растолковывала классу: «А это когда бедную сиротку берут из милости на воспитание, как мои мама с папой нашу Ларису…» – она с преувеличенной детскостью хлопала  светлыми наивными ресницами – и Ларисе нечем было крыть эту козырную карту… Она точно знала, что ее воспитывают «как свою родную дочь» – и если не из милости, то ведь не со злости! Так и бабу Зою не сдают же в дом престарелых – потому что порядочные люди так не поступают… «Мы – гуманисты!» – четко определил их жизненную позицию дядя Славик, когда его об этом за столом спросили любопытные гости. За тем же столом сидели Лариса с бабой Зоей – и все гости сразу дружно посмотрели в их сторону, видя в обеих неоспоримое доказательство хозяйского гуманизма.  Куда же больше? Вот они – живые: старая и молодая. А без Славика и Аллы давно были бы мертвые…
Баба Зоя под своим домашним арестом горько плакала. Лариса прознала об этом случайно, когда ночью однажды свернула с проторенной дороги в уборную и отправилась на кухню за водой мимо бабызоиной двери – и услышала из-за нее сдавленные старушечьи рыдания. В этом не было для девушки ничего удивительного: по Ларисиному мнению, все женщины  старше сорока лет должны каждый день оплакивать свою горькую участь: чего хорошего только в лице, постепенно превращающемся в пережаренную котлету, которую наблюдаешь в зеркале минимум два раза в день! Заплачешь тут! А в девяносто! Когда знаешь, что все твои знакомые давно умерли, а сама ты вообще неизвестно для чего тут мыкаешься последние полвека! И Лариса решительно прошла мимо рыдающей двери. На следующую ночь разобрало любопытство, а на третью она все-таки осторожно постучалась и, не дождавшись ответа, вошла.
В эту комнату Лариса заходила редко, ощущая в ней отчетливое неудобство из-за того, что одна стена сплошь была увешана яркими золочеными  иконами, с которых укоризненно смотрели на нее похожие друг на друга святые. Их было слишком много, поэтому от их взглядов не всегда получалось полностью абстрагироваться. Никто не удивлялся, что девяностолетняя бабушка верит в Бога, и мешать ей не собирался, спорить – тем более. Этой темы просто не принято было касаться, потому что на бабу Зою тоже распространялись неотъемлемые права человека со свободой совести в числе самых главных, и она, как и все прочие люди, тоже могла иметь свое исключительное «прáйвиси».  В то, что человек произошел от обезьяны, в их передовой семье, разумеется, не верили и смеялись над недоумком Дарвином, чья легко разбиваемая теория могла родиться только в темный девятнадцатый век, не имевший представления о науке генетике. Конечно, уверяли  родители, без Высшего Разума дело обойтись не могло. И они предлагали девочкам взглянуть на  заманчивое звездное небо.  «Неужели можно всерьез думать, – восторженно произносила Алла, задрав голову, – что среди такого несчетного множества миров только наш обитаем? Каким же чванным, самодовольным дураком нужно для этого быть!  Как можно не понимать очевидного: земная цивилизация находится в зачаточном состоянии! А сколько там… – следовала интригующая пауза, – цивилизаций, уровень  развития которых мы и представить себе не можем! Существ, чей внешний облик даже неподвластен нашему скудному воображению!» Алла работала заместителем заведующей коммерческой аптеки, поэтому особыми гуманитарными знаниями ей в жизни овладеть не пришлось, и она гордилась собственной, как ей казалось, теорией сотворения мира, теорией, в которую мирно и без сопутствующих конфликтов вписывались все основные религии. Она тонко подметила одну их общую особенность: едва ли не все религиозные законы направлены  лишь на то, чтобы обеспечить человеку здоровое размножение, а учения о нравственности грамотно подводится под эту же идею, игнорируя практически все другие. Да просто кому-то нужен был качественный биоматериал! – однажды осенила ее небанальная мысль, пришедшая без всякой посторонней помощи. И вокруг этого заботливой выделки материала, необходимого на какие-то научные или другие непостижимые нужды, пять-семь тысяч лет земного времени (сущие пустяки в небесном измерении) и суетились Обладатели Высшего Разума, периодически навещая подопытную Землю и подбрасывая ее обитателям очередные заповеди, по виду новые, а на самом деле – видоизмененные старые, направленные все на ту же благую цель: не прекращать бесперебойное воспроизводство человеческой колонии. Когда опыт закончился, хлопотать перестали, а материал позабыли выкинуть в некое космическое помойное ведро – а может, просто не с руки было залетать именно за этим. Вот и осталось брошенное без присмотра человечество с причудливым наследством в виде многочисленных теперь ненужных ему религий, в которых давно само запуталось, как муха в паутине, но в невежестве своем  продолжало цепляться за свои изодранные сети!  Вот посмеялись бы те Высшие Ученые (если, конечно, им не чужда такая крайняя и примитивная эмоция, как смех), узнав, что на одном из их забытых лабораторных стекол колония недобитых микробов все еще продолжает истово поклоняться им, воздавать почести их исковерканным изображениям и – мало того! – ожидает от них каких-то будущих милостей! Так считала Алла, ее муж и обе дочери – родная и приемная. А что баба Зоя один из тех упрямых микробов – так это ее личное дело. Не гуманно одним микробам других прихлопывать…
Обученная уважать чужие свободы Лариса с полным пониманием отнеслась к тому, что баба Зоя, как выяснилось, уже которую ночь рыдала из-за того, что, заперев дома, ее лишили возможности каждое воскресенье ходить в церковь и совершать там необходимые для душевного спокойствия обряды.
– Это для того, чтобы ты опять не заблудилась, – пояснила ей Лариса, с некоторым смутным отвращением вытирая со сморщенной, как прошлогодний лист, щеки большую блестящую слезу. – Ведь в следующий раз это может не так хорошо кончиться. А молиться ведь можно и дома…
– Все было совсем не так, как вы думаете, – жалко прошептала старушка. – Просто я не могу объяснить…  А молиться… Да, дома, конечно, можно молиться, но причаститься дома нельзя…
Ларисе сразу вспомнился красивый итальянский фильм, где монахиня с мраморным лицом, трагическими бровями и со сложной крахмальной конструкцией на голове смиренно съедала с серебряного блюда из худых рук падре огромную белую таблетку.
– Так давай я тебя в воскресенье туда и обратно отведу! Со мной-то ведь тетя Алла тебя отпустит, я же тебя не потеряю! – от чистого сердца предложила Лариса.
Алла не только отпустила с охотой (роль беспощадной тюремщицы  не очень-то подходила тому образу, в котором она себя много лет видела), но и восхитилась очередным доказательством  гуманности воспитанницы – качества, почерпнутого, бесспорно, в их образцовой во всех отношениях семье.  С той ночи прошло много разных воскресений – и каждое начиналось теперь для Ларисы одинаково: как и все прочие дни недели, она вставала спозаранку по будильнику и, про себя проклиная раз проявленную слабость, бесшумно умывалась-одевалась, боясь нарушить законный воскресный сон остальных беспечных домочадцев, и тащилась под руку с девяностолетней старухой на остановку маршрутки, чтоб везти ее в небольшую белую с синей маковкой церковку на окраине. Два часа Ларисе потом некуда было деваться: она скоро выучила наизусть убогий ассортимент всех окрестных магазинов и бутиков, ожидая окончания службы, каждый раз клялась себе, что он-то и станет последним, потом хмуро везла бабку домой, мысленно подсчитывая понесенные моральные убытки и подбирая жесткие слова отказа от этой бессмысленной повинности – и снова и снова откладывала разговор, не решаясь потушить в глазах бабы Зои всегда после церкви загоравшийся особый трогательно детский огонек. А к лету Лариса смирилась и уж не помышляла больше о малодушном бегстве, однажды додумавшись до того, что не только микроб микроба, а и отверженный отверженного не должен прихлопывать на хрупком лабораторном стеклышке под названием Земля.
Ларисина исключительная неудачливость не пожелала ограничиться официальными рамками детства и поставить жирную точку в виде скверной погоды в выпускную ночь. Подарки судьбы продолжались с такой же неотвратимостью, как движение учительской авторучки вниз вдоль столбика фамилий в журнале в день, когда ты заведомо не выучил нудного урока. Цветные стразы на лифе вечернего платья оказались халтурно пришитыми все на одну худую, тихонько лопнувшую нитку, зато посыпались в ресторане на пол – звонко и весело, как дополнительный мини-залп праздничного салюта – и пьяные девчонки находили забавным с визгом подбрасывать их пригоршнями вверх,  причем Ларисе пришлось очень натурально хохотать вместе с ними, чтоб не стать в очередной раз объектом всеобщей жалости… Ей  давно, еще с набережной, было не только обратимо, снаружи, но и глубоко внутренне холодно, и согреться никак не удавалось, так как водки, наливаемой уже открыто, она по-прежнему не пила,  сухое вино, наивно предусмотренное родителями для детского  веселия, оказалось противно-кислым, а сок, издевательски доставлявшийся из холодильника, естественно, подавали ледяным. Платье без каменьев осталось равномерно серым, отсутствие стразов обнажило недобросовестный пошив,  пришлось прикрыться влажной курткой, на которой невесть откуда оказалось огромное жирное пятно, и, в довершение программы, Лариса осталась почти совершенно голодной, потому что от котлет по-киевски отчетливо тошнило, в черно-глянцевых, как собачьи носы, маслинах обнаружились крупные косточки, а редкие бутерброды с семгой быстро расхватали более расторопные товарищи.  Она неохотно надкусила слишком огромное и пунцовое, чтобы быть вкусным, яблоко, вяло пожевала несколько салатных листьев да ухватила пару тигровых креветок из-под носа зазевавшейся кузины. По спине с самого начала словно бегали противные резвые сороконожки, в мокрых и сохнуть не  желавших туфлях  давно онемели плотно прижатые друг к другу пальцы, любая пища имела вкус либо ваты, либо  резины – на выбор, в голове неразборчиво стучала странная морзянка, тело клонило в тяжелый сон… Потом говорили – да и фотографии бесстрастно подтверждали то же самое – что она, несмотря на потерю  разноцветных стекляшек, выглядела очень милой, даже одетая в странную для такого жаркого помещения куртку, а уж какой веселой! – все время заливалась-хохотала в тридцать два зуба!
Кстати, зубов в тот холодный день еще было всего двадцать восемь, четыре остальных, знаменовавших, должно быть, неожиданно пришедшую мудрость, бурно полезли друг за другом почти год спустя, когда Лариса уже приближалась среди финских сосен к окончательному выздоровлению и в полном неведении готовилась совершить изумительное открытие.
Но тогда, бурной от непогоды и веселья ночью, до этого так еще было далеко! А наутро после самого неудачного Ларисиного праздника жизнь ее привычно пошла наперекосяк. Организм не справился с ночными потрясениями, и уже к полудню незадачливая выпускница тряслась в мутном ознобе под грудой одеял, колотилась в громких и гулких приступах кашля, в промежутках умоляя сестру подняться к уже неделю как отсутствующим соседям и попросить их отложить свою варварскую работу с электродрелью на другой день, когда у нее не так чудовищно будут болеть уши…   Участковый врач прописал жаропонижающее, посоветовал дышать паром над горячей картошкой и отбыл с сознанием выполненного долга, пообещав, что через неделю девочка опять начнет бегать.
Этого не случилось и через полгода. Через полгода, когда Анжела ответственно готовилась к своей первой в жизни сессии в ИНЖЭКОНе, Лариса только начала осваивать по-новой медленные самостоятельные передвижения по квартире до кухни и обратно, каждый раз пугаясь в коридоре своего страдальческого, будто стеаринового лица, бесстрастно отражаемого длинным гардеробным зеркалом. «Легкая простудка», диагностированная в июне, переродилась в двустороннее крупозное воспаление легких, на фоне которого как-то всерьез не смотрелся и лечился лишь по ходу дела двусторонний же гнойный отит. На зубы мудрости Лариса теперь получила полное право, потому что как не набраться ее по самое не хочу, когда на полгода погружаешься словно в колючий кошмар, о котором нет даже толковых воспоминаний. Кто же станет смаковать в памяти бесконечные пытки в операционных, где под пронзительным белым светом тебя терзают, распластанную и пригвожденную, серьезные зеленые люди без лиц, или переживать заново мутные ночи без дна и просвета в тесных палатах с высокими серыми потолками, или… Нет, одно воспоминание было терпимым. Это когда в недели коротких передышек между больницами близко перед глазами появлялось доброе старческое лицо в коричневатых пятнышках и с очень белыми зубами в терпеливой улыбке меж узких лиловых губ. Баба Зоя смиренно вливала в больную традиционный теплый говяжий бульон, давила вилкой в тарелке вареную картошку со сливочным маслом, маленькими кусочками подносила ей ко рту паровые тресковые котлеты… В те недели казалось, что болезнь отступает, побежденная, и больше не будет мучительных проколов и отсосов, побледнеют черные кровоподтеки на сгибах локтей, а сон превратится из мрачных темных провалов в радостные цветные острова… Но температура вновь и вновь взлетала к верхним границам,  в груди начиналось теплое влажное клокотанье, при каждом вдохе приходила мысль о толченом стекле – и вот уж опять вокруг только чужие лица, и суровая девушка в бирюзовой форме водружает у твоей новой кровати с казенным бельем нескладную металлическую капельницу…
Только к концу декабря до того беспомощно разводившая руками медицина, наконец, осторожно заявила о предполагаемом благополучном исходе этой непонятной затяжной болезни и выпустила семнадцатилетнюю девчонку, потерявшую треть живого веса, но горького опыта набравшуюся вперед лет на пять,  из стен больницы окончательно – на волю и усиленное питание.
Радости Анжелы не было предела. Ей, всегда на месяц младшей, что изменить было, как ей казалось, невозможно никакими силами, теперь предстояло обогнать сестру возрастом на целый год! Открыто проявляя только самое нежное сочувствие больной и лично приготовляя для нее целебные морсы из африканских фруктов, она между делом обещала  предоставить осенью будущей первокурснице и свои аккуратные, как примерные дети из хорошей семьи, конспекты, поделиться с ней за год наработанным опытом объегоривания  бдительных «преподов», раскрыть маленькие, но необходимые тайны безболезненного вливания в дружное студенческое сообщество… Ведь она уже будет большая – второкурсница!  Но Лариса слушала с закрытыми глазами, преступно не проявляя никакой восторженной благодарности.
Анжела знала, торжествуя, что сыплет сестре соль на и без того развороченную рану, но не знала, до какой степени мучает ее – знай она, и радость была бы уж и вовсе неприличной. Все дело в том, что проторенная дорога в ИНЖЭКОН, где уже полтора десятка лет успешно деканствовал дядя Славик, совсем не была любезна страдавшему сердцу Ларисы.  Настоящая мечта ее не имела никаких шансов осуществиться, потому что в семье должной поддержки не находила, найти не могла, и, только раз робко озвученная, была признана несколько шокирующей и дурно припахивающей. Лариса хотела стать ветеринарным врачом. Она не любила животных – она была жадно влюблена в них, как иная девочка в самого недоступного парня в классе, и любовь ее подогревалась тем, что в семье даже на сам вопрос о том, чтобы завести дома пушистого (или голого, но теплого) друга, было наложено безоговорочное и непреодолимое табу.  От пушистого – шерсть, от голого – запах, а проблемы – от того и от другого. Эти Аллины высказывания в семье не оспаривались, а перспектива «работать в зверинце» для сироты-племянницы, которой перед памятью ее безвременно сгинувшей матери они обязаны дать приличное образование,  виделась столь же неприемлемой, как если бы она вознамерилась нигде не учиться вовсе.
Лариса провожала на улице трагическим взглядом любое, даже вовсе не привлекательное четвероногое, с детства охотно пачкала руки о бездомных, почему-то никогда даже не рычавших на нее собак, лечила в опасных для жизни подвалах шелудивых кошек от придуманных болезней, неукоснительно и небрезгливо собирала со стола все объедки, раскладывая их по дороге в школу в местах кучкования бомжующих псиных стай, неутомимо мастерила и строго блюла зимой птичьи кормушки из молочных коробок… Местная колония ворон, регулярно получавших от девочки корки черствого хлеба, приняла коллегиальное решение охранять кормилицу от опасностей, и однажды черно-серые городские интеллектуалы действительно спасли ее от приставаний агрессивного сумасшедшего, который проследил за хорошенькой девочкой от метро, когда она возвращалась из тайно, как масонская ложа, посещаемого юннатского кружка.  Они вдруг грохочущей черной тучей бросились на голову толстому неопрятному дядьке, под равнодушными взглядами быстрых прохожих целенаправленно теснившему растерянную школьницу в сторону чужого темного подъезда, и он едва унес от них свои тонкие кривые ножки, потешно закрывая жирную голову старым коленкоровым портфелем…  На карманные деньги Лариса неизменно покупала продвинутые зоологические журналы, оставляя на заколки и косметику только самый смехотворный минимум, в гостях у какой-нибудь счастливой обладательницы рыжей морской свинки страстно целовала оторванное от важных дел животное в колючую  перепуганную морду, домашних котов одноклассников ценила гораздо выше их неинтересных хозяев, а пуделей-аристократов почитала настолько, что, обращаясь к ним, все время незаметно съезжала на «вы».
  Но вот миновало некоторое родительское попустительство ребячьим шалостям, и теперь вполне сознательной обладательнице аттестата зрелости предстояло  «не носиться со смешными детскими фантазиями,  а сделать ответственный  взрослый выбор на всю жизнь, обеспечив себе достойное и уважаемое будущее». Этот неоспоримый семейный постулат засел в Ларисе накрепко, так что даже в  спартанских условиях больничных палат, где, внезапно получив возможность заняться непривычным делом созерцания и размышления, иные люди ухитряются перебелить начисто разрозненные листки черновых набросков грядущего, Лариса все равно с неизменной твердостью отвечала на вопросы старших болящих женщин, что специальность себе давно и уверенно выбрала. Она станет экономистом, когда – если – выздоровеет. Есть же вопросы, которые не принято легкомысленно пересматривать…  
В апреле стало невмоготу. Температура упала в последний раз, и заветный серебристый столбик старомодного, но надежного градусника больше никогда не переваливал через красный     рубеж тревоги.  Сухие шершавые хрипы никто из врачей не слышал в Ларисиных исстрадавшихся легких, грудь не закладывало, словно ватным одеялом, в ушах не ломило. Позади остались страшные ночные просыпания, когда непонятной влагой заливало дыхательное горло, и девчонка в панике вскидывалась с ощущением наброшенной на горло удавки. В смертном ужасе она бросалась в постели на колени и силилась вдохнуть сквозь пузырящийся хрип, ударяясь лбом в жесткий угол капитальной стены – и сразу слышала рядом тихий властный голос: «Не вдыхай – выдыхай. Со всей силы. Вот так.  А теперь – медленный вдох. Не торопись. Давай вместе… Во-от… Молодец… Дыши, дыши… Умница… Все хорошо». Лариса раньше и понятия не имела, что у бабы Зои, никогда не произносившей на ее памяти никаких слов, кроме самых насущных, да и то всегда с явно различимой извинительной интонацией, мог вдруг появляться такой твердый и повелительный тон, разом прогонявший дикий мохнатый страх, вселяя уверенность в благополучном исходе не то что этого мелкого случайного приступа, но и чего-то другого, неназываемого, но гораздо более важного…
Болезнь отступала, уже почти не огрызаясь, но навалилась неподъемная тоска. В Ларисе все никак не появлялось той жадности ко всем проявлениям жизни, свойственной выздоравливающим, не приходила и усталая благостность, когда победивший злую болезнь человек исподволь копит силы для здоровой полнокровной жизни, не роились ни дерзкие планы, ни даже скромные, легко исполнимые желания. Наоборот, при самой невинной попытке заглянуть в ближайшее будущее, ее охватывала странная душевная тошнота.  Перед мысленным взором представала вереница одинаково бессмысленных  дней, заполненных неинтересной и не приносящей радости учебой среди вполне предсказуемых сверстников, в свободное время невесело тусующихся в дешевых кафе, где на столе всегда больше демонстративно открытых планшетов, чем тарелок с едой – и это называется дружеским общением, которого нельзя избегать, чтоб не прослыть белой вороной…   И нет никакого не досягаемого другим помещения, чтоб уклониться от всего этого тошнотворного копошенья, кроме гроба, который уж было избавительно открылся – да на тебе, на дворе двадцать первый век, поднатужились да вылечили!  Едва-едва достигший смешного гражданского совершеннолетия ребенок мрачно рассуждал о том, что не дотянувшаяся в этот раз до нее безносая гостья, собственно, никого бы не огорчила, преуспей она в своем замысле утащить за собой Ларису. Все бы сдержанно поплакали на кремации, принимая дружеские соболезнования, очень ясно представляла она, а тетя и кузина непременно  приобрели бы себе по такому случаю очаровательные черные шелковые платьица, надев их с обязательными нитками одна – серого, другая – розового жемчуга…
 И на этом месте потока размышлений Лариса всегда, содрогнувшись, припоминала невероятную женщину, сотрудницу ритуальной службы крематория, чья должностная инструкция вменяла ей в обязанность произносить траурную речь над еще открытым гробом, перед тем, как он торжественно уплывал в пылающую преисподнюю; сей  хронически нетрезвый персонаж, одетый по форме в несвежий, дурно пошитый и криво застегнутый черный костюм с худым дешевым галстуком, имел такое порочное и прожженное лицо, настолько испитый и гундосый голос, что был не просто лишним при прощании даже с безразличным покойником,  а метафизически пугал собой, как земным, осязаемым образом адского обитателя. Представить эту без всякого переносного смысла кикимору дома, в окружении детей и родных… Самое интересное, что можно было. И виделся паутиной повитый семейный очаг Бабы-Яги, с огромным чугунком посередине хромого стола, где дымилась сочная аппетитная человечина. Вот именно эта дама, уже дважды на похоронах дальних родственников увиденная при исполнении служебных обязанностей, и проводила бы Ларису в последний путь, а могила… Да какая там могила – просто крошечная мраморная дощечка с быстро стершейся надписью, скрывающая раз навсегда замурованную урну  где-нибудь в самом верхнем, недоступном никаким посещениям и сожалениям ряду городского колумбария, где нашли свои вечные квартиры те, кого никто никогда в этом мире не любил. Может, так и лучше было бы, и правильней?  
На семейном совете, состоявшемся без привлечения заинтересованных сторон, Ларисе был поставлен заочный диагноз «депрессия», и решено было, в ее, разумеется, интересах, выдворить выздоравливающую вместе с добровольной няней бабой Зоей открывать дачный сезон на месяц раньше положенного времени, дабы они находились под взаимно полезным присмотром, не огорчая своим наводящим уныние видом никого из бодро настроенных домочадцев. В  первых числах мая приехали на дачу всей семьей во вместительном, похожим на добротное корыто «Рено», и Алла с Анжелой азартно вытряхивали во дворе слежавшиеся в холода одеяла, в то время как баба Зоя мрачно резала на веранде водянистые весенние помидоры, а Славик единолично шаманил над мангалом с наветренной стороны.  Вечером баба Зоя на шашлык не вышла, еле слышно уронив: «Страстнáя», – и, как всегда, была проявлена по отношению к ней похвальная деликатность, выразившаяся в примирительном шепоте Аллы: «Что-то религиозное, девочки, ее дело, не надо настаивать…» – и Анжела понимающе кивнула, не поддержанная на этот раз ко всему равнодушной сестрой.
Только вечером следующего дня, в субботу, заботливо протопив промерзший за зиму бревенчатый дом, стоявший в окружении оранжевых сосен среди северных некрутых дюн в полукилометре от не вполне  проснувшегося залива, родственники оставили на даче двух женщин, за которых беспокоиться им было не с руки: одна все равно уже доживала свой незаметный век, а другая только начинала его – и он обещал стать таким же не видным никому и никем в расчет не принимаемым. Но они оказались правы: сразу после их отъезда Лариса почувствовала себя гораздо лучше, чем весь последний месяц в городе, – сказался, верно, с детства всегда бодривший ее здоровый запах залива вперемешку с настоянным на солнечном свете весенним ароматом обновляющейся сосновой хвои. Девочке впервые захотелось медленно гулять и, радуясь по-летнему жаркому майскому дню и почуяв нешуточную свободу, Лариса предприняла рискованно дальнюю прогулку на знакомый берег. Там она долго просидела на теплом высоком валуне, жалея о том, что не захватила с собой  подаренной на совершеннолетие фотокамеры, потому что совсем близко от берега, рукой подать, меж фиолетовых льдин на холодной предзакатной воде спокойно качались перелетные лебеди, целая стая из двадцати двух пунктуально подсчитанных птиц. Грациозно завивая сложными кренделями розоватые шеи, они заботливо чистили твердыми клювами потускневшие в полете перья, а иногда вдруг мощно поднимались, словно вставали, во всю ширь расправляя усталые крылья над гладкой водой, пылавшей в лучах темно-оранжевого, как перезрелая хурма, низкого солнца…
Незаметно подкрались вовсе не веселые мысли. После болезни к Ларисе, как и к любому счастливо выздоравливающему, вернулся, наконец, здоровый юношеский аппетит, не зависевший ни от каких интеллигентных депрессий и пубератных перепадов настроения. Вместе с аппетитом коварно возвращался и утраченный во время болезни естественный вес, вот уже лет пять служивший источником неизбывных мучений. Ибо Лариса была уверена, что неприлично, как молочная корова с упаковки сливочного масла, толста – ведь к шестнадцати годам ее размер достиг неимоверного сорокового! Это при Анжелкином-то тридцать шестом! Единственный стоящий парень, бурно понравившийся ей в десятом, не довел свои ухаживания даже до поцелуя, и причиной тому – так и сказал, не постеснялся! – стала именно ее невозможная полнота. «Неужели трудно похудеть? – злобно шептал он ей во время медленного танца на чьем-то скучном дне рождения. – Сидят же другие девушки на диетах! Почему одна ты такая безвольная, что даже ради любви не способна мобилизоваться! Вчера, когда  в кино были, слышал, как два мужика на тебя показывали и смеялись. "Такой крутой парень (это про меня), – говорят, – а бабу себе нормальную найти не мог: жирная, как рождественская индейка…" Думаешь, мне приятно такое слушать?» И Лариса вполне верила ему: конечно же, именно так все и было вчера в кино, и она чувствовала себя отчаянно за это виноватой, и давала под музыку страшные клятвы, что с завтрашнего утра… Но не позже, чем к полудню, одолевал такой невыносимый голод, что, ненавидя и проклиная себя, она неслась на перемене в буфет – и воровато съеденная там горячая сосиска казалась слаще любого самого страстного поцелуя… Болезнь обстругала Ларису размера на два, и, неделю назад вынув тайком из Анжелкиного шкафа ее самую просторную кофточку, она ее даже почти застегнула! Но неделя прошла в отчаянном гастрономическом разврате – и вот она уже с омерзением осязала сегодня утром под ночной рубашкой свои жирные, как у матушки Гусыни  из английской песенки, гладкие и упругие бока…  Нет, решено: с завтрашнего дня – голод. Окончательный и бесповоротный!
Когда Лариса, вовсе не усталая, как боялась в начале прогулки, неторопливо вернулась вечером домой, она вдруг столкнулась на веранде с бабой Зоей, вполне одетой и уверенно опиравшейся на свою дагестанскую трость с чудным резным набалдашником. «Сейчас уйдет и потеряется», – быстро подумала девочка, прежде чем бабуля произнесла хоть слово.
– Я еще не могу сегодня просить твоей помощи, – совершенно разумно, без тени «Альцгеймера», сказала старуха. – Но и не пойти в церковь тоже не могу, потому что сегодня ночью – пасхальная служба. Я прекрасно доберусь туда и обратно одна, на маршрутке, а храм стоит прямо у шоссе… – и, поскольку Лариса растерянно молчала, соображая, насколько ответственной окажется она перед тетей Аллой за возможное бабкино навечное исчезновение,  то баба Зоя мягко добавила: – Я не заблужусь, не бойся… – и совсем уж едва различимо: – Я и тогда не заблудилась…
В светлом деревянном доме, насквозь пронизанном закатным солнцем и запахом просыпающейся земли, спать в тот вечер Ларисе не хотелось. Невозможно было и запустить очередной фильм из тех, что сотнями были просмотрены и забыты за минувший год и словно слиплись в ее памяти в один огромный мерзко-пестрый ком, не оставивший хоть сколько-нибудь значительного следа. Тогда девочка рассеянно поднялась по узкой боковой лестнице на жаркий под раскаленной крышей чердак – неинтересное, еще во времена детских игр в привидения подробно изученное место, где, тем не менее, в дряхлых картонных коробках кучей свалены были за ненадобностью старые книги – наследство тех дремучих времен, когда люди не знали ни видео, ни Интернета и вынужденно убивали лишнее время за чтением.  Раз это, наверное, делала ее мама и, уж точно, родная бабушка, то почему бы и ей, Ларисе, не попробовать почитать какую-нибудь забавную настоящую, не электронную книгу? Ведь находили же люди это интересным раньше! И сейчас некоторые чудики продолжают покупать книги в магазинах,  а не скачивать… Ну, хорошо, прочитаешь, а потом вот будут валяться, как эти… То ли дело электронный текст – удалила и все, загружай себе новый… Лариса вытащила  несколько книжек наугад, сморщилась: стихи-и! Это – извините… Она порылась еще: «Унесенные ветром», Маргарет Митчелл. Ну да, фильм еще такой был, что-то про войну в Америке – и дамы в кринолинах… или турнюрах… Старье… А вот еще пожалуйста, русская фамилия, смешная, будто у инвалида – этого она знает: он написал роман про педофила, как он украл девчонку двенадцати лет; они с Анжелкой  набросились было в восьмом классе, думали, там сцены какие-нибудь откровенные, а оказалось – скучища… Но это другая, называется «Дар»… Ну и пошла подальше… Лариса уже отложила ее на угол соседней коробки, когда вдруг заметила, что из середины книги торчит цветной глянцевый уголок.
 Фотография. Девочка без особого интереса вытянула ее и поднесла поближе к крошечному чердачному окошку, подставляя под пыльный диагональный луч из самых  последних. Лицу сразу стало горячо, потому что в первый миг показалось, что на фотографии – она сама, в джинсовой юбке, каких имела полдюжины, и брезентовой штормовке, которой у нее не было никогда. В следующую секунду Лариса поняла: это ее без вести пропавшая мама по имени Люба, о которой в семье говорили редко и неохотно, что заставляло подозревать какую-то подлежащую раскрытию в  дальнем будущем тайну; фотографий от мамы осталось до обидного мало: все, в основном, парадные школьные, в синей форме, а на черно-белых любительских карточках всегда неясно выходило лицо. То, что она похожа на маму не просто как дочь, а почти до полной тождественности, Лариса знала давно и потому стригла под каре гладкие русые волосы, чтобы избежать и без того регулярных сторонних напоминаний о своем горьком сиротстве. Мама же была вынуждена волосы отращивать и забирать их в высокий жидкий узелок, ведь она танцевала на сцене, а короткие волосы танцовщицы тогда не носили… Все это Лариса снова мгновенно вспомнила, с волнением разглядывая фотокарточку резких, кричащих тонов, где мама стояла на фоне абсолютно ровного, глазом не за что зацепиться, плоского пейзажа, в небольшой группе незнакомых людей, пожив голову на плечо улыбающемуся худенькому парнишке в ушастых кроссовках и такой же точно, как у мамы, выцветшей штормовке.  «Дер. Койдино Архангельской обл., – гласила еле видимая карандашная надпись с обратной стороны. – 14 июля 1994 г».
Девочка еще не начала обдумывать увиденное и прочитанное, когда в голове ее, независимо от осознаваемых мыслительных процессов вдруг начался непонятный самостоятельный отсчет – и кто-то сосчитал ровно до девяти. Месяцев. Получилось – 14 апреля 1995 года – именно тот день, когда она восемнадцать лет и двадцать дней назад зачем-то  родилась на этот неприветливый  свет.

Глава 2

В эмиграции


По-дурацки, конечно, получилось. Привели домой посторонние люди. А там племянница уж и рада была заклеймить «Альцгеймером». Все произошло совершенно иначе – но кто станет слушать выжившую из ума старуху. В девяносто лет – а Зое именно девяносто исполнилось в начале февраля, чего никто, конечно, не заметил – уже положено ослабеть на голову. А кто не ослабеет – того заставят. Запрут в четырех стенах, ключи от квартиры и карточку с пенсией отберут – и гуляй себе на балконе, как кошка. Впрочем, кошки у них в доме нет. На балкон можно было бы выносить обувную коробку с черепахой, но черепахи тоже нет. Если не считать ее, Зою. В зеркале – совершенно черепашья голова. Очков только не хватает, как у Тортиллы. Смешно, да? Она была с детства безнадежно близорукой – под тридцать пять лет дело уже дошло до минус семи. А с сорока зрение вдруг понеслось в обратную сторону. С возрастом ведь у большинства наступает дальнозоркость. Вот и ее организм, устремившись в плюсовую сторону, плавно пришел к единице. К восьмидесяти пяти лет! И стала Зоя читать и вообще жить без очков в свое удовольствие...
Раньше-то с очкариками не церемонились: никаких вам дизайнерских оправ и незаметных линз – стекла с палец толщиной в металлической проволоке. Так всю жизнь и проходила – какие уж там надежды на личное счастье, да еще притом, что драгоценные уцелевшие на войне мужчины оказались в абсолютном меньшинстве, и к каждому стояла очередь из невест на любой вкус. Можно было, конечно, мудро выйти за конченного инвалида, в которых никакого недостатка во второй половине сороковых не ощущалось, – так не одна дурнушка и дурочка свою жизнь благополучно устроила – но Зоя побрезговала. Не очень-то и хотелось… Перед самой войной, правда, было у нее. В смысле – целовались, ничего больше. Насчет больше – на это девушки тогда с оглядкой шли, некоторые до загса вообще ничего не допускали.  И она из таких была. Никакой особенной заслуги – просто не горело у нее там, как у многих, которые позволяли себе. А горело бы, так и она б позволила, экое дело. Но она хотела именно замуж – и детей обязательно. Троих, больше не надо. Сначала мальчика, потом девочку, а третьего – все равно кого. Но она от всего этого взяла – и  отказалась.  Кому сказать, почему… – нет, даже сейчас никому не расскажешь.  Решат, что она не к старости с катушек съехала, а всегда такая была… Все дело в том, что жила у Зои кошка. Самая обычная, полосатая, сугубо домашняя. Ничем особым не отличалась, даже мышей ловить не умела. Котенка Зое подарил папа в тот день, когда она впервые пошла в школу. И Мурка выросла у Зои на руках – всю жизнь спала по ночам у хозяйки на подушке, счастливо мурча, стоило только девочке немного пошевелиться. Предана была ей, как собака – даже странно, все кругом удивлялись. Большие они с Зоей стали друзья…Так вот, жениху в Зое все нравилось, даже с очками ее жуткими он смирился как-то – а вот Мурку терпеть не мог. Она его, кстати, тоже. Как он в комнату – так животина под кровать, ничем не выманишь –  хотя он руки не понимал на нее, не было такого. Студент Политеха, приличный парень, родители – инженеры.  А вот вбили ему в голову с детства, что кошки – разносчики микробов, а ночью могут перегрызть горло грудному ребенку. Были, мол, такие случаи. Как она ни доказывала в слезах, что это глупые предрассудки – уперся и все тут. «Мама сказала, а она знает». После свадьбы Зоя должна была переехать к мужу домой без кошки, с гарью занесенной заводской окраины – на таинственную Петроградку,  в отдельную квартиру с домработницей. Вся улица по-черному завидовала, лучшая подруга с Зоей из ревности рассорилась. А Зоя как представляла себе, что без нее Мурка будет часами кричать, стоя всеми четырьмя лапами на их общей подушке – так и сердце у нее падало. Все неотступней вспоминалось, как бедняга однажды прокричала целую неделю, когда Зоя лежала с тяжелой корью в Боткинских бараках.  С тех пор они не расставались – девушка и животное. Чуть не все Зоины молодые фотографии – с Муркой в обнимку… А когда завидный жених, вежливый и полный свежих молодых идей юноша, появился в их длинной коммунальной комнате, Мурка стала уже совсем старенькая по кошачьему счету – ей незаметно стукнуло двенадцать лет. Чуя возможную разлуку – а может, и близким  предательством несло, кто кошкин нюх проверял! – она и вовсе от Зои отходить перестала, а когда той не было дома – от двери Мурку было не отогнать. И вот теперь –  взять и бросить ее, как Мурка и боялась, всю жизнь прожив с этим неотвязным страхом… Зоя не смогла. Месяц прорыдала в подушку...  Жених, конечно, оскорблен был до глубины души – еще бы, а кто тут не оскорбится! Походил-походил обиженный, да и женился на другой. На той самой подруге. Осталась Зоя со старой кошкой в обнимку без жениха и подруги – всем на потеху и вечное осуждение… Ну, и что б вы думали? Жертва, конечно, оказалась напрасной: старушка Мурка умерла ровно через месяц после этого. Все знакомые при виде Зои открыто крутили пальцем у виска!
А еще через месяц началась война. В сорок четвертом стало известно, что бывшему жениху родители достали надежную «бронь» и мгновенно эвакуировались с оборонным заводом, где оба работали. Сына и сноху, конечно, забрали с собой – и больше Зоя никогда про них обоих ничего не слышала… Двадцать второго июня по всему городу стояли длинные очереди. Ни в какие не в военкоматы – эта пропагандистская  байка была придумана придворными историками много позже. Умные люди кинулись в сберкассы,  хорошо зная, что с минуты на минуту поступит приказ об изъятии «излишков» денег у населения на нужды обороны –  а уж крепить оборону своими кровными никто не горел желанием. Из сберкасс счастливчики неслись в  продовольственные магазины:  умудренный опытом Гражданской, народ справедливо ожидал скорого голода. Те, которые в Ленинграде  двадцать второго июня сорок первого года проявили патриотизм или просто растерялись, к декабрю поголовно умерли… Зоина мама,  к тому времени уже два года как вдовая, не растерялась. Она работала кастеляншей в роддоме, а Зоя, второй раз провалив в финансовый институт, – там же в справочном, поэтому в сберкассе им было нечего делать, как и в магазинах: сбережений, чтоб  запасаться едой, в доме сроду не водилось. Единственной  драгоценностью немолодой мамы были две дочки-лапушки, восемнадцати и шести лет – и она уже к вечеру первого дня войны приняла единственно верное решение.
Зоя опомнилась вместе с другими согражданами уже утром двадцать третьего – и объявила матери о своем непреклонном решении идти на фронт…  Дальше произошло вот что. Мама не торопясь намочила в зеленом эмалированном тазу белое вафельное полотенце. Она спокойно, без ненужного гнева, подошла к дочери и молча изо всех сил хлестнула ее мокрым полотенцем по возбужденному  близостью долгожданного подвига лицу. Зоя ахнула. Мама хлестнула ее еще раз. И еще. И еще раз пятнадцать. При этом она своим обычным голосом, ничуть не истеря, размеренно повторяла: «Вот тебе фронт. И вот. И вот. И еще. Нравится? Получи. Вот тебе. Вот. И вот. Еще? Вот еще один фронт. Мало? Получи еще один». В военкомат Зоя благоразумно не пошла. Вместо этого по приказу матери она отправилась к не получившему пока никаких высоких распоряжений к управдому и забронировала их комнату по случаю предстоящего длительного отсутствия. Они не стали дожидаться никакой организованной эвакуации, понимая, что надо не эвакуироваться, а просто и аполитично смыться. Не стали также и увольняться с работы: увольнения по собственному желанию уже год, как запретили, а возиться с официальными разрешениями было недосуг. Зоина мама, простая русская женщина, имела, как и многие из них, глобальное мышление. И предвиденье – не  простое, а сопровождавшееся крупными прозрениями и откровениями. И двадцать второго июня она определенно прозрела катастрофу, среди последствий которой никто не вспомнит об их мелком правонарушении. А от катастрофы надо бежать, знала она. Бежать и спасать потомство. Пока оно не получило повестку… Мать и дочери выехали из Ленинграда с двумя чемоданчиками каждая, не сказавшись никому. Они проскочили в те последние часы, когда выезд  не успели взять под тотальный контроль, и можно было еще просто пойти и купить билеты на поезд. Что они и сделали. И через две недели оказались на окраине далекого и надежного Свердловска  (который если б немцы взяли, то уж точно после Москвы со всем правительством), в маленьком деревянном домике, где доживала старенькая бабушка. Зоя так и не уразумела, чья именно, но это было и неважно... Обе они сумели получить работу раньше, чем Свердловск затопило лавиной эвакуированных со всего Союза, тихую и спокойную работу в больнице, не успевшей пока превратиться в военный госпиталь – сначала санитарками, но скоро Зоя закончила краткосрочные бухгалтерские курсы. Ее незаметно перевели младшим бухгалтером – а мама к тому времени привычно переустроилась кастеляншей же. Младшую с сентября отправили в первый класс…
 Так, милосердно не огрызнувшись, не плюнув в лицо ни огнем, ни морозом, ни кровью, прошла мимо них великая война. Через несколько однообразных десятилетий Зою наградят скромной медалью  «Труженик тыла» – и  это все, что у нее останется на память о тех смутных годах…
Выжившие ровесницы-подруги Зои после войны непредсказуемо оказались гораздо старше ее. Они либо прошли  фронт, где жили год за пять, умывшись не своей, так чужой кровью, и вернулись взрослыми женщинами с погасшими глазами и боевыми медалями, либо уцелели в блокаду, навсегда распрощавшись со здоровьем и пересмотрев былые ценности. В любом случае, внешне благополучная Зоя, пересидевшая лихо в Свердловске, была им не компания – ее искренне и просто не замечали, потому что с ней не о чем было говорить, нечего вспомнить. Перенесенные той смехотворные лишения вроде, как им казалось, легкого недостатка вкусной еды и девичьих развлечений,  не могли идти ни в какое сравнение с черным голодом, пережитым ими, с частыми потерями неделю по земному времени знакомых, но навечно близких людей, не восполнимыми никаким слишком дорого давшимся миром…
 С тех пор Зоина жизнь постепенно ушла внутрь. Снаружи осталась только неизменная и уже неизменимая бухгалтерия – снова в Ленинграде, на сей раз не в больнице, а в восьмилетней школе на Васильевском острове – и шестнадцатиметровая комната в неуклонно вымиравшей коммунальной квартире.  Мама успела до смерти не только поднять Зоину сестру до совершеннолетия и дождаться окончания тою института пищевой промышленности, но и погулять на свадьбе младшей дочери.  Желанных внуков она, правда, увидеть не сподобилась, и нянчить сестриных девочек Аллу и Любу, у которых разница тоже вышла в двенадцать лет, пришлось безнадежной Зое – к тому времени давно неприметно перешедшей все возможные рубежи и законно числившейся в старых девах. Когда в начале восьмидесятых семья переезжала в новую квартиру, Зою некуда было девать как данность, и ее увезли с собой в качестве довеска – наравне с унылой канарейкиной клеткой и расписным горшком с полосатой традесканцией…
Однажды лукавая судьба подкинула ей роман Мопассана с незамысловатым названием «Жизнь». И то сказать – какая интеллигентная дамочка над ним не плакала! Да и в предисловии без обиняков поясняли для неразумных, что книга – «о безжалостно загубленной жизни молодой женщины». Зоя прочитала два раза – да какого же черта!!! Что это за загубленная жизнь, когда все в ней было, как надо: свежая влюбленность, вполне достойная свадьба с последующим романтическим путешествием на Корсику, обожаемый ребенок, экстатическое материнство! В мужья попался сукин сын, а собственное дитятко, повзрослев, сбежало из дома? Экая беда: пять копеек пучок такие неприятности стоят в самый удачный базарный день… Вот у кого в романе жизнь действительно оказалась загублена – так это у  тети Лизон, парой точных штрихов описанной мастером как пустое место. Точно такое же, как и она сама, баба Зоя… Несколько лет она не называла сама себя иначе как «Лизон» – не вслух, разумеется, зачем лишние вопросы…  Но те годы положили начало сложному и по первости самой Зоей не осознанному духовному процессу, растянувшемуся на десятилетия,  и лишь многие годы спустя определенному ею как внутренняя эмиграция. Эта эмиграция незаметно увела ее гораздо дальше, чем бравировавших тем же красивым словосочетанием с жиру бесившихся диссидентов – потому что они эмигрировали лишь незрелым умом и слепыми растленными душами, не желавшими видеть в России ничего большего, чем ее трагическое несоответствие образу свободной страны в свободном мире. В отличие от них, Зоя случайно эмигрировала в область духа, где цепи накладываются совершенно добровольно, и со временем именно они  становятся символом свободы – и залогом ее в неназываемом будущем. Неназываемом, потому что посмертном, которое, даже при всех неоспоримых доказательствах своего существования, все равно является вопросом веры, а стало быть, его вполне может и вовсе не оказаться… Как ни крути – а по-настоящему оттуда еще никто не возвращался. Кроме Лазаря Четверодневного – но его уже не спросишь. А когда еще можно было спросить, он все равно никому ничего не рассказывал. Но зато достоверно известно, что никогда не улыбался…
Зоя крестилась в семьдесят два года, приведенная для этого за руку своей бывшей одноклассницей, утраченной в сороковом году по причине ссылки в качестве «религиозников» обоих родителей, за которыми, как оказалось, благоразумно последовала и сама – пока не сослали в другую, еще более дальнюю сторону и не лишили тех иллюзорных гражданских прав, что к тому моменту еще оставались.  Обрелась обратно она лишь через пятьдесят пять лет – причем настолько похожей на себя прежнюю, что Зоя мгновенно узнала в чуть-чуть подсохшей, чуть-чуть выцветшей, чуть-чуть полинявшей – всего по чуть-чуть – моложавой пожилой женщине давнюю, наглухо забытую Кирку Богданову, умницу и стройняшку, обладательницу небывалой длины и густоты черных, как вакса, ресниц, в которых тонули контрастно светлые, прозрачно-голубые глазищи. Ресницы поредели, как буйная шевелюра у иного мужика, а глаза не изменились вовсе… Зоя негаданно набрела на нее во дворе небольшой городской церквушки, внутрь которой заходить не собиралась, придя лишь по давней, атавистически  соблюдаемой традиции освятить десяток луком крашеных яиц и пару скромных магазинных куличиков…   
Французских и английских романов девятнадцатого века, без которых со школы не могла жить, Зоя с тех пор больше не читала. Без всякого сожаления перепрыгнув все художественные книги, написанные по обе стороны железного занавеса в железном же двадцатом веке, она восемнадцать лет читала только те, что дарила или рекомендовала ей воцерковленная  Кирка, искренне не замечая, как явно и часто противоречат друг другу писания не только сомнительных современных духоведов,  но даже творения признанных и, вроде, греховному обсуждению не подлежащих великих Отцов. Само же Евангелие долгое время Зоя могла осилить только адаптированное для детской воскресной школы… С Киркой, еще при Советах тайно принявшей постриг и ставшей своего рода Зоиным Вергилием – сравнение не очень передавало самую суть их отношений, но напрашивалось само собой – они почти не разлучались все эти годы, бесконечно разъезжая вместе по новым церковным знакомым, посещая  дальние сплоченные приходы с таинственными, скромно носящими неявные нимбы прижизненной святости пастырями во главе, отстаивая длинные, мучительно-дивные монастырские службы.
Новым рубежом стала быстрая и блаженная Киркина смерть в самом конце девятого десятка. После Литургии на Валаамском подворье их обеих – и еще четырех причастниц преклонного возраста пригласила к себе обедать местная свечница лет семидесяти пяти, сущая для них девчонка.  Она расстаралась из уважения к их возрасту: к чаю подан был  невероятно душистый клубничный пирог, отведав которого и отодвинув пустые чашки, все поднялись на благодарственную молитву. Пропели – и дружно сотворили поклон, но из семи умиленных трапезниц восклонилось только шесть. Кира упала вниз лицом прямо из поясного поклона, и, когда старушки наперегонки подсеменили к ней вокруг большого овального стола, она уже не дышала…  
До того момента Зоя из последних сил гнала от себя мысли о неизбежной скорой смерти. Не дура – и читала, и видела, и размышляла о посмертии – чисто умозрительно.  О своем загадывала – тоже с оттенком недоверия. Кроме того, начитавшись о воздушных мытарствах всех, кто не поленился потом рассказать о них интересующимся смертным, Зоя твердо усвоила себе одну очевидную закономерность. Регулярные и очень основательные поставки  грешников на соответствующие круги ада осуществлялись, в основном, именно мытарством блуда, располагавшимся обидно высоко: обреченный аду грешник, с горем пополам отбившись от разочарованных бесов на многочисленных предшествующих ступенях, уже обнадеженно взиравший на близкие райские врата, все-таки гремел вниз с головокружительной высоты, когда на восемнадцатом мытарстве выяснялась его дремучая блудная сущность. Никаких добрых дел и полезных свершений, растраченных на предыдущие малозначительные стражи, уже не оставалось в его похудевшем кошельке, чтобы расплатиться за проход именно через эту, почти для всех абсолютно непроходимую, как трясина… Так вот, добрыми поступками, достаточными  на семнадцать мытарств, Зоя запаслась с лихвой, а на мытарстве блуда ей ничто не грозило: прожив свою жизнь почти безупречной девственницей (в поцелуях, безответственно допущенных с несостоявшимся женихом, она благоразумно раскаялась еще на самой первой своей исповеди и, следовательно, стерла их из бесовских хартий), она могла надеяться пройти через блудное мытарство с высоко поднятой головой, чуть ли не поплевывая в сторону падших ангелов, окопавшихся там. Два оставшихся – содомское и колдовское – и  вовсе ее коснуться не могли, поэтому в тайне ото всех – но не от себя самой – Зоя иногда дерзала надеяться… Тем более, что пенсионные деньги с карточки ежемесячно снимала, излишки переводила в басурманскую валюту и складывала в самый надежный банк в мире – собственный коленкоровый чемодан с четырьмя железными уголками, имевший незаметную дырку в клетчатой подкладке… Это и были ее заветные «гробовые». Вместе с ними Зоя поместила обстоятельное письмо племяннице Алле,  подробно расписав в нем, где следует на эти деньги ее отпевать (предпочла Владимирскую церковь, ибо очень любила  синеглазого Нерукотворного Спаса),  на каком кладбище хоронить (на Богословском, в ограду к матери и младшей сестре), и как поминать ее умеренно грешную душу (сочла достаточным сразу заказать сорокоуст, на девятый и сороковой день потребовала по панихиде, а после обязала родных лишь ежегодно обновлять ей «золотой пояс» – годовое поминовение, хорошо понимая, что в церковь Алла заходит разве что случайно, и поэтому ожиданием частых проскомидий не следует ей на том свете слишком уж обольщаться). Вполне пристойную сумму, которая должна была остаться после всех вышеописанных трат, Зоя справедливо делила между двумя внучатыми племянницами, Анжелой и Ларисой, считая, что уж на свадебное-то платье каждой с избытком хватит – старых дев нынче не бывает, кончилось их, горемычных, время... Все это Зоя сделала по примеру точно так же поступившей Киры, что тоже полвека, после своего возвращения в Ленинград (с добровольной ссылкой она не ошиблась, так никогда и не получив ни «по зубам», ни «по рогам») мыкалась смиренной приживалкой в семье дальних вполне  интеллигентных родственников. Но, в принципе, и на рубеже девяностолетнего юбилея возможность близкой смерти парадоксально не представлялась Зое чересчур реальной. Выживаемостью она обладала несокрушимой от рождения, словно, когда-то втихомолку откусив по немалому куску от здоровья рановато ушедших матери и сестры и спокойно присоединив их к своему никому не интересному стародевичьему веку, ничтоже сумняшеся доживала за них обеих. Давление под сто сорок Зоя и в восемьдесят девять лет считала для себя высоким и хваталась за таблетки, сердце работало, как исправный электронасос, а некоторую утреннюю скованность в суставах пока игнорировала, зная, что на это же каждый день жалуется ее сорокавосьмилетняя племянница своему мужу-ровеснику, который вообще – одна сплошная болячка. Зоя намеревалась жить на земле долго-долго и по мытарствам отправиться еще очень нескоро, во всяком случае, сто лет твердо намеревалась осилить – а там видно будет…
Мгновенная и безболезненная смерть такой же крепкой и полной планов подруги стала для Зои страшным и потрясающим откровением, а похороны, на которые она, осознавая свое право, явилась без приглашения, стали воплощением ужаса. В крошечном пыльном микроавтобусе, нанятом для перевозки простого соснового гроба, грубо обтянутого ненавистным покойной кумачом, кроме Зои, сидели только Кирины родственники – очень занятые муж с женой –  громко обсуждавшие в поездке неотложные дела, никак  не связанные со скорбным текущим днем или воспоминаниями об усопшей. Микроавтобус летел по объездной дороге со скоростью гоночного автомобиля, порой закладывая  опасные крутые виражи, так что сидевшая прямо у гроба Зоя иногда слышала, как внутри него Кирино тело глухо стукалось о стенки. Она поздно поняла, что едут они ни на какое не на Северное кладбище, как завещала покойница, непременно хотевшая быть похороненной рядом со своей грудной от скарлатины умершей дочкой в мягкую желтую землю,  а мчатся прямиком в крематорий, не намереваясь заворачивать по дороге даже в самую захолустную церковь.  Микроавтобус подъехал не к центральному, так сказать, парадному подъезду, откуда гробы обычно с помпой несли в ритуальные залы, а куда-то на задворки, к обшарпанной,  железом обитой двери. Оказалось, это вход для «неторжественных» – и гроб был споро погружен на грохочущую медицинскую каталку. Двое тружеников в спецовках привычно пробубнили что-то о срочной необходимости «помянуть» почившую – и деловая родственница Киры брезгливо сунула в кулак старшему смятую бумажку. Гроб исчез за мгновенно герметично закрывшейся дверью, а полегчавшая машина рванула в обратный путь…
Зоя опомнилась и закричала, только когда они медленно ехали где-то среди одинаковых новостроек, и то лишь потому, что муж деловой дамы  вдруг  выпрямился, застегнул добротную коричневую дубленку, обернулся к молчаливой старушке и вежливо спросил: «Вас у какого метро высадить?» Она давно привыкла перемалчивать любые несправедливости, творившиеся по-соседству, просто потому, что ее настоящая жизнь – то одна, то другая – никогда не имела к ним отношения. Никто ведь не мог, в конце концов, отнять у нее утренние прогулки среди снегириных аллей, любимые книги, жадно читаемые с юности, холодный закат над близким заливом, в светлые дни ясно видимый из окна… А тут не умолчала.
 – Ироды! – хрипло взревела она, инстинктивно чуя, что это имя собственное последние веков двадцать – оскорбление пострашнее, чем причисление к банальным мерзавцам. – За что ж вы человека даже нормальных похорон лишили?!  Почему даже не отпели, будто она последний нехристь?! Ладно бы дорого – да я же ведь знаю, что она деньги вам оставила – и немалые! Как руки-то поднялись – у покойницы гробовые воровать! Неужели не боитесь, что самих когда-нибудь вот так вот… с черного хода…
 Супруги вовсе не удивленно, а с выражением «Так мы и думали, что без идиотизма не обойдется» переглянулись.
– Бабуля… – устало выдохнула женщина. – Бабулечка… У меня ученый совет через сорок минут, а еще по городу через все пробки тащиться… Ну как вам объяснить, что мертвым это уже все равно, а живым бы со своими проблемами справиться… Давайте по-хорошему, а? Вон метро впереди – видите букву «М» – вот и идите себе тихонечко…
Зоя осеклась и быстро посмотрела на женщину: та действительно выглядела очень усталой и вообще не здесь присутствующей, а отлетевшей очень далеко, дальше, чем даже сама считала; на одутловатом лице под толстым слоем  жирного грима угадывались темные старческие пятна, пока подвластные маскировке, но грозившие скоро выйти из-под контроля и усыпать собой всю дряблую кожу… И вдруг Зое на несколько секунд стало жутко: она отчетливо увидела на этой беспросветно загрунтованной маске явно проступивший оскал близкой смерти, словно кто-то живой и всезнающий глянул  изнутри этой жалкой женщины сквозь тусклые глаза, как сквозь немытые окна… Зоя вышла не попрощавшись – до какого «свидания», собственно, они расставались, глупо же! – но с той минуты смертный ужас больше ее не покидал.
Он свернулся в ее душе длинным толстым змеем, почти осязаемым, особенно когда шевелился – а шевелился он по малейшему поводу. Так, наверное, чувствует себя счастливый обладатель взрослого солитера, в минуты, когда тот устраивается в гостеприимной утробе поудобнее, чтобы надежней присосаться к вкусной стенке хозяйской кишки… Зоя никогда раньше не пыталась разыскивать у себя ранние признаки рака, этого авансом засылаемого смертью искусного лазутчика, которого уже не перехитришь. А теперь вот придирчиво ощупывала под рубашкой свои сухие холодные груди, превратившиеся в чахлые морщинистые мешочки, ни разу не выполнившие извечного предназначения и оттого обреченные, быть может, стать очагом  убийственной опухоли – и мерещились, мерещились тут и там твердые бугристые узелки.  Зоя стала мучительно прислушиваться к тембру собственного голоса, отчего-то вдруг убоявшись, что рак заползет через горло и попросту придушит однажды, и иногда ей казалось, что голос уже огрубел до мужского, и даже стоит у трахеи шершавый комок… По ночам она сама себе ощупывала живот и бока, каждый раз натыкаясь, конечно, на непонятные лишние органы в неположенных местах, а утром мчалась в церковь заказывать молебен о собственном здравии… Ничто не помогало. Ей никогда не дожить до ста лет, и ее так же, как Киру, сдадут в длинной корявой коробке на милость страшных мужиков в спецовках, которые небрезгливо сорвут с нее парадное коричневое шелковое платье… Парадное? Коричневое? Черта с два! – в морг наскоро отнесут первое попавшееся… Ну и хорошо, первое попавшееся не сорвут, потому что его не сдать во всеядный секонд-хенд, но ведь из гроба все равно выкинут, чтоб пустить его в оборот по второму и третьему кругу – и отправится она вверх тормашками в белый всепожирающий пламень, сначала местного значения, а потом… Да, потом в вечный – и именно с того самого мытарства блуда…
Вменится ли ей? На всю жизнь она запомнила равномерное хлопанье приоткрытой форточки, за которой стояла неподвижная и безмолвная  белая ночь. Ее единственная ночь с мужчиной. Заповедная ночь, о которой нечего рассказать, потому что и она прошла – внутри…
В тот день маленький коллектив их бухгалтерии – и секретарь директора в качестве необходимого приложения – был в полном составе приглашен домой к молодому главбуху по случаю ловко выбитой им крупной премии, милостиво спущенной с недосягаемого «верха». Как в других коллективах на вечеринки приглашают сотрудников мужеска пола «с женами», так в их случае хозяину пришлось пригласить всех дам «с мужьями» – иначе уж очень явно возникала ассоциация с отдыхающим от государственных дел султаном в гареме или, в крайнем случае, попросту с деревенским петухом. Мужа не оказалось только у Зои, и, когда она поняла, что одна пришла без пары (почему-то ей думалось, что молоденькая секретарша тоже не замужем), ретироваться было поздно: в желтом шерстяном платье выше колена и без рукавов, с сочными янтарными бусами, такими аппетитными на вид, что их хотелось съесть, высоко начесанной «бабеттой» и экстравагантными черными «стрелками» на веках, наведенными дома умелой сестрой, она уже сидела на модной низкой тахте, независимо положив ногу на ногу, с бокалом светлого вина в напряженной руке. Чувствовала себя сорокатрехлетняя Зоя весьма глупо: вечеринки такого рода всегда были, что называется «не для нее», но не пойти в очередной раз означало снова стать объектом  скользких бабьих пересудов, вечно клеймивших ее то зазнайкой, то гордячкой. Получалось, что она сама собой попала в партнерши хозяину дома – их снисходительному начальнику, у которого жена с двумя дочками была заблаговременно отправлена на дачу и на свою долю от мужниной премии, кажется, уже не могла рассчитывать. Но у Зои имелась в тот вечер личная крупная неприятность: обутая в очаровательные кремовые «лодочки» с узкими носами и на невысокой шпильке, она чувствовала себя жестоко оскорбленной. Дефицитные туфли, выброшенные в «Пассаже» в маленький отдел с противоположной от Невского стороны, за которыми она простояла пять жарких часов в оживленной очереди, прошившей универмаг насквозь, достались ей на размер меньше, чем требовалось для счастья. Ее ходовой тридцать седьмой  закончился обидно близко перед Зоей: она вздрагивала всякий раз, когда очередную лаковую коробку снимали по требованию счастливой покупательницы с вершины уже самой низкой пирамидки у чернильной цифры «37»  – и драгоценных коробок долго оставалось всего две, что позволяло надеяться на неслыханную удачу. Увы! Стоявшая на четыре дамы впереди самоуверенная девушка с грубым лицом, которому совсем не подходили такие волшебные туфельки, купила сразу две пары – и обе тридцать седьмого размера, буркнув продавщице, что берет для сестры-близняшки… Едва не заплакавшая Зоя ясно представила себе этих двух уродин, бойко цокающих тонкими шпилечками, унижая их хрупкую прелесть своими обязательно кривыми и волосатыми ногами… Да в калошах таким ходить, в калошах! Словно загипнотизированная, она не смогла уйти прямо от прилавка, достигнутого с таким трудом, и купила пару туфель тридцать шестого размера, заведомо тесных, недружелюбно стиснувших и без того распухшие от долгого стояния ноги – и опомнилась уже у выхода на Невский. Конечно же, надо было брать на размер не меньше, а больше, стельку положить – и порядок! – Зоя кинулась назад бегом с целью срочно обменять покупку – и как раз успела увидеть, как пробивали чек на последнюю пару тридцать восьмого… Она ушла убитая: растянуть туфли до вечера, даже если налить в них водки и ходить так целый день, не получится… Убитая же и сидела на тахте, отвергая соблазнительные приглашения потанцевать, как назло, посыпавшиеся на нее в этот вечер со всех сторон, словно компенсируя недостаток, с юности наблюдавшийся у нее в этой области…  Горько переживала и не заметила, как гости отвеселились и ушли по-английски, оставив ее, привычно таинственную, в качестве законной ночной добычи  радушного хозяина.
Не говоря ни слова, он принес из ванной белоснежный тазик с теплой водой. Так же молча он снял с ее отяжелевших ступней одну кремовую туфлю, а за ней другую – и маленькие ступни вдруг словно расправились, как вольные тюленьи ласты, когда он бережно опустил ее ноги в зеленоватую мыльную воду. Он стоял на коленях перед тазиком, сосредоточенно склонив над ним голову, Зоя видела темный плотно стриженный затылок и металлические полукольца очков за беззащитными ушами, хотела и не смела прикоснуться рукой к его голове, инстинктивно чувствуя, что это было бы очень ответственным прикосновением. Мужчина мыл и массировал ей ноги без слов – неторопливо намыливал каждый пальчик, осторожно разминал натруженные подушечки стоп и мягкие еще пятки, а старая удивленная девушка, застыла, не зная, надо ли вырываться или просто замереть от блаженства и ждать, что будет. Она неотрывно, словно жизнь от этого зависела, смотрела на маленькую высокую форточку, что размеренно ударялась о раму застрявшей задвижкой – с приглушенным стуком,  остро  вспоминавшимся в ночи и через сорок семь лет, и в те минуты уже знала, что именно так и будет его помнить… А чужой родной человек бесшумно отставил таз с водой в сторону и принялся, не вставая с колен, вытирать ей ноги чистейшим вафельным полотенцем, точь-в-точь таким же, каким  за четверть века до той ночи мать крепко отходила ее по лицу – и это тоже сразу вспомнилось, но уже без обиды, словно смытой его бережными руками… Он так ничего и не сказал, и она молчала, как окаменевшая. Туфли надевать обратно было трудно и жалко, даже неудобно немножко перед собственными ногами, только что так возмутительно разнеженными и, вот опять безжалостно загоняемыми в темную тесную тюрьму – и Зоя сделала это сама, пока мужчина, виновато поднявшись с колен, ушел ловить для нее раннее сонное такси…
Надо было об этом говорить на исповеди? И если надо, то как? Или оставить до блудного мытарства – и пусть там спорят падшие ангелы с непадшими, страшный ли это грех, когда чужой мужчина в пустой квартире белой ночью моет тебе настрадавшиеся ноги, – пусть они спорят там об этом подольше, пусть – а она постоит в сторонке и еще раз, последний, вспомнит ту ночь, перед тем, как заставят напиться из горьких вод Леты и сотрут это воспоминание – вместе с другими ненужными и суетными… Ведь туда, куда ушла успевшая указать путь подруга, не войдет ничто сомнительное или пустое… А может, наоборот, именно такие ночи имеют право доступа в жизнь будущего века, а вовсе не те, когда невольно зачинают в законном и неосужденном браке нежеланных детей?
Настал день, когда через сорок семь лет Зоя однажды решила вновь отыскать тот дом, где больше ни разу с тех пор не была и адреса его не знала,  помня только, что стоял он где-то между Гоголем и Герценом, а форточка, без всякого сквозняка стучавшая в ту вечную белую ночь, располагалась на втором этаже. Что это теперь Большая и Малая Морские, Зоя прекрасно помнила и в этом отношении не растерялась. Сорок семь лет назад раз навсегда вымытые ноги уверенно несли ее по, как выяснилось, не забытому пути, и она почти не сомневалась, что вот сейчас поднимет голову, а там…  И форточка по-прежнему хлопает, и, если подняться в квартиру, то за тюлевой шторой и белая ночь все та же – вот  только теперь они уже не станут молчать… Зоя храбро подняла голову.
Перед ней оказалась станция метро «Адмиралтейская». Зое стало ясно, что все-таки случилась ошибка, ее понесло в сторону вместе с толпой, она вырвалась и устремилась обратно, потом вдруг оказалась на улице Дзержинского, обернувшейся Гороховой из каких-то давних стихов Чуковского; совершенно сбитая с толку, она стала зачем-то заглядывать во все подряд дворы, ища какого-то смутно всплывавшего в памяти переулка, по которому шла почти полвека назад, но большинство дворов оказалось за запертыми чугунными воротами – но именно там, думалось ей каждый раз, и есть вход в заповедный переулок;  вновь старуху вертело в потоке людей и машин, она непостижимо оказывалась все перед той же нелепой и невозможной «Адмиралтейской», и уже понимала, что никакой ошибки не было с самого начала…  Вернее, была, но сорок семь лет назад.
Совершенно дезориентированную, залитую слезами сорокасемилетней давности, наконец, нашедшими дорогу из ее давно уж сухих глаз, Зою действительно привели домой две посторонние добрые женщины.  Расслабившись в чужих руках, она не сумела догадаться,  что ее странное путешествие, так глупо окончившееся, приведет к катастрофе домашнего ареста – да и шут бы с этим! Но Зоя неожиданно лишилась главного, что давало ей силу жить, из последних сил ощущая себя полноценной, не готовой пока для гроба: ей запретили  ходить даже в близкую церковь, а значит, существование утратило последний смысл, и на время посторонившаяся смерть имела полное право брать ее теперь тепленькой.
Отсрочка неожиданно пришла с самой невероятной, как казалось, стороны: внучатая племянница Лариса вдруг сама предложила сопровождать Зою в церковь и обратно, что и было, конечно, с благодарностью принято. Раньше Зоя обеих девчушек не то что в расчет не принимала, а даже особенно не различала между собой. То есть, она знала, конечно, что та, что потемней волосами и потоньше станом – это Анжела, а та, что пониже ростом и миловидней лицом – Лариса, в семье этой приемыш-довесок, как и она сама. Но в целом девчонки были для Зои чем-то вроде единого существа – не особо приятного:  дурного соответственно возрасту, совершенно бездушного, не умеющего читать, истерично писклявого, одетого в пестрые нелепые тряпки,  проводящего время в какой-то исключительной, ненормальной праздности, всюду волочащего за собой хвост сладкого цветочного запаха…  Словом, это был пучок безнадежных евангельских плевел…  Но теперь Зоя начала исподволь присматриваться к Ларисе, с радостью находя в ней смутные черты ее матери Любы, безвестно пропавшей в буйных девяностых. Та тоже считалась безнадежной, лишь она, ее тетка, умела тогда разглядеть сквозь наносную пыль еще полудетской самости алмазный блеск незаурядного человека… Любу подбили на взлете, искренне считала она – считала так и молчала, зная, что из своей дальней эмиграции все равно не будет услышана.
И вдруг Лариса тяжело заболела, простудившись на выпускном вечере. Зоя хорошо помнила ту совсем не праздничную белую, а темную дождливую и ветреную ночь, когда десятки тысяч детей-выпускников невесело резвились, пьяные и злые, на мокрых неприветливых набережных. Лариса вернулась под утро уже совсем больная, встрепанная и жалкая, как выпавший из гнезда птенец, и проболела, мыкаясь меж домом и больницами, все лето, осень и зиму, то немного поправляясь на время, то приближаясь к опасной черте умирания.  Зоя находилась при ней неотступно – сама не знала почему. Особенной родственной любви она к девочке не испытывала: в таком возрасте уже поздно было начинать. Но она ощущала, что уходит человек, которому можно в жизни доверять и, может быть, опереться на него после смерти. Похожий на того, которого она почти разглядела, но трагически упустила восемнадцать лет назад… Несколько раз, когда Лариса вдруг начинала среди ночи задыхаться в соседней комнате, жутко, по-мужски, кашляя и биясь головой о стену, Зоя, всегда чутко спавшая, прибегала и ухитрялась «раздышать» уже синевшую девочку, а потом укладывала на две высокие подушки и долго гладила усохшей рукой по голове. Не потому что испытывала какую-то особую нежность, а потому что знала, что Ларисе эта нежность нужна.
Весной, когда девочка начала выздоравливать по-настоящему, врачи посоветовали отправить ее для реабилитации за город, на северный берег залива, где сосновый воздух мог бы оказаться полезным для, как виделось Зое, в клочья изодранных приступами кашля Ларисиных легких. Старую деревянную дачку семья унаследовала от покойной Ларисиной бабушки, завещавшей собственность именно ей, тогда едва родившейся, и формально, достигнув в апреле совершеннолетия, Лариса и владела теперь этой дорогой по нынешним временам недвижимостью, о чем, конечно, по молодости не задумывалась.  Мысль поехать туда с выздоравливающей очень полюбилась Зое, однажды остро понявшей, что в скромном трехкомнатном домике с похожей на старые кружева верандой, вечно нуждавшемся в латании то одной, то другой дыры, обе они могут почувствовать себя хозяйками, а не приживалками в чужом доме… Нет, им никогда не тыкали в глаза их очевидной «лишнестью», но ведь человек всегда и сам знает, когда окружающие только терпят его рядом, и лишь из вежливости не говорят о том, как сильно он мешает им жить так, как хотелось бы.
Зое повезло – на дачу их доставили как раз под Пасху, и ей сразу же удалась неслыханная и в городе в связи с арестом невозможная вещь: она с девчоночьим азартом удрала с дачи на всю пасхальную службу. За Ларису можно было не волноваться: она давно уже не задыхалась по ночам, включить в подвале паровой котел прекрасно смогла бы, если б вдруг замерзла, а развлечений в виде многочисленных дисков с фильмами и – по странной прихоти – толстой стопки журналов о жизни животных она привезла с собой немало.  
Возвращалась Зоя в четвертом часу теплого майского утра – ее безвозмездно и уважительно подвез незнакомый мужчина-прихожанин, после службы добровольно занявшийся развозкой трех едва державшихся на ногах героических старушек и одной матери-одиночки со спящим на ее согнутом локте бледным ребеночком. Выйдя из машины, среди сосен Зоя увидела свет в окне их недалекого домика и, будь она хоть на десять лет моложе, то припустила бы рысью – ведь это значило, что что-то случилось! Отродясь в их трудовой семье не зажигали огня в половине четвертого утра – только если кому-то было плохо! Мгновенно прокляв себя за преступное легкомыслие, старушка ускорила свое ковыляние; лакированная антикварная трость тревожно стучала по сухой земле, легкий складной стульчик больно ударял  по лодыжкам.
Целая и невредимая Лариса сидела на выстывшей кухоньке над стаканом холодного красного чая, неотрывно глядя на старую цветную фотографию. Увидев бабулю, она внешне спокойно протянула ей изображение и, стараясь сохранять мнимое безразличие, тихо спросила:
– Баб Зой, не знаешь, с кем это тут моя мама?
Зоя внимательно рассмотрела щуплого паренька, с явной нежностью обнимавшего Любу, незнакомых людей, стоявших на скудной равнине, прочитала бледную  надпись на обороте…
– С твоим отцом, конечно, с кем же еще, – уверенно ответила она.
До позднего утра они проговорили в Ларисиной комнате. Зоя больше не таилась. Она честно рассказала внучатой племяннице о том, каким человеком, по ее мнению, была ее мать, не скрыла и своей внезапной догадки:
– Смотри сюда внимательно. Вот этот мужчина с бородой, что стоит позади твоих… родителей. Видишь? Ведь это у него не брюки! За ногами Любы и… этого парня… не очень ясно видно, но ведь можно угадать: на нем – подрясник! Он священник, Лариса! Значит, Люба не фантазировала, когда говорила, что у нее есть муж! Боже мой, девочка, это ведь действительно муж: здесь священник, наверное, только что обвенчал их!
Глаза Ларисы горели совершенно Любиным пламенем, тотчас узнанным так же загоревшейся Зоей. Девочка проговорила, запинаясь:
– Значит, я… Я не приблудная, что ли? И у меня был законный… настоящий отец… Но как же он мог… бросить меня и маму… Раз они были обвенчаны!
Зоя помолчала.
– А кто тебе сказал, что он вас бросил? – наконец, прошептала она. – Тетя и дядя тебе сказали. Просто потому, что им было… приятней так думать.
Озарение шло за озарением, и теперь остановиться было нельзя.
– Приятней?! – вспыхнула Лариса и тут же осеклась: – Да, конечно… Приятней, я понимаю. Но что толку… Правды теперь никогда не узнать… Столько лет прошло… И ничего не осталось, кроме этой фотографии…
Зоя неприметно усмехнулась: еще похожая после своей изнурительной болезни  на ощипанного воробья девчонка, прожившая на свете лишь восемнадцать лет, из которых десять можно смело списать на полную бессознательность, считала девятнадцатилетний срок – непреодолимой вечностью, а людей, живших так много дней и ночей назад, давно вымершими или впавшими в беспамятство. Она осторожно потрепала девочку по худенькой коленке:
– Столько – это сколько? Вот этому батюшке – лет тридцать пять. Сейчас, значит, пятьдесят четыре, и, если его спросить, то он все расскажет… Живет он в этом твоем… Койдино или нет, а найти его все равно труда не составит.
– Но кто меня пустит туда, чтоб его расспрашивать! – отчаянно воскликнула Лариса.
– А что, тебе надо просить разрешения? – Зою вдруг охватило совсем не старческое волнение, напомнившее вдруг ни к селу ни к городу о первых днях войны, когда она поняла, что жизнь вот сейчас круто переменится, и от нее это не зависит. – Ты забыла, что ты уже не маленькая, и закон позволяет тебе разъезжать, куда вздумается? А на что серьезное  нужен твой вечный Интернет – неужели только в Одноклассниках пропадать до полуночи? Если не найдется там села Койдино, то для чего он вообще?
– Но… деньги… – прошептала отчетливо задрожавшая Лариса. – Ведь такая поездка – это целое состояние для меня… А может, и не только туда придется съездить…
С тем, что ехать непременно надо, она не спорила, и именно это стало основным фактором, подсказавшим Зое мгновенное и правильное решение. Она хитро улыбнулась, потому что знала: ее коричневый дерматиновый чемоданчик с металлическими углами, способными ощутимо покалечить любую неосторожно подвернувшуюся коленку и готовый невинно предъявить любому желающему нехитрое старушечье барахло,   прячет за клетчатой подкладкой немалые, за много лет накопленные деньги. Зачем они существуют на свете? Ведь ей уже ясно, какие пышные похороны ожидают ее в недалеком будущем, а вот если пустить теперь этот капитал в оборот… Кто знает, какие нежданные дивиденды принесет он – пусть уже не ей! – а остатка наверняка хватит Ларисе на свадебное платье…


Глава 3

На линии огня


У их солистки Вальки Геннадьевой были абсолютно некрасивые ноги – с круглыми и плотными, как дыни-«колхозницы», икрами, тонкими щиколотками и огромными ступнями и плоское, равномерно белое лунообразное лицо с всегда кислым – и на сцене, и в жизни – выражением. Говорила Валька редко и неохотно, причем рот открывала не прямо, как все здоровые люди, а презрительно цедила слова из правого уголка  слегка искривленного, будто у инсультницы, маленького бледного ротика. Если б еще на сцене она преображалась! Так ведь нет – танцевала без всякого артистизма, слишком четко, технично и напряженно, каждое движение выглядело заученным и неестественным, застывшая улыбка – приклеенной… И  вот уже четвертый год, с угловатого отрочества, являлась неизменной солисткой…
«Блатная? – рассуждала Люба под стук колес на верхней боковой полке плацкартного вагона самого задрипанного из всех поездов Петербург-Москва. – Непохоже: мать у нее простая продавщица, а отца, кажется, и вовсе нет. И орет на нее Тамара Васильевна не меньше, а больше, чем на нас всех...».
Руководительница их девичьего танцевального ансамбля народной пляски, по слухам, балерина-неудачница, действительно считала особым балетным шиком ругаться, как извозчик, на своих танцовщиц подросткового возраста. На репетициях только и слышалось: «Как стоишь, уродина?!  А вы, овцы поганые, чего тут разблеялись?! А ну, пасти закрыли – и ногу выше! Ногу, я сказала, стадо безмозглое!» Никто давно не обижался – жаловаться было некому и идти некуда. То есть, было куда – в родную Корабелку на лекции, о чем Люба без содрогания не могла и подумать… Господи, ну какой из нее инженер-кораблестроитель? Но у мамы надежные знакомые оказались только в этом горе-институте, потому Любу туда осенью и зачислили со всеми тройками на вступительных почти насильно – после того, как в прошлом году она вполне предсказуемо провалила в танцевальное училище. Не от бездарности, конечно, провалила, а потому что не было там ни одного знакомого в приемной комиссии… Танцевала Люба, как сама прекрасно понимала, да и добрые их девчонки без всякой зависти подтверждали то же, не в пример лучше Геннадьевой – да и собой была уж точно симпатичнее, во всяком случае, ноги стройные, самой нравились. Бывает, идет по улице и где-нибудь случайно увидит отражение собственных ножек, затянутых в блестящие черные лосины – так и стукнет: надо же, какие у кого-то ноги красивые… да это ж мои! Однажды Люба набралась храбрости и, уловив на лице Тамары Васильевны редкое незлое выражение, подбежала к ней балетной рысью и на одном дыхании выпалила:
– Тамара Васильевна, а давайте я разучу сольные партии венгерского и неаполитанского! Чтобы просто про запас у вас быть, на всякий случай!
– На место! –  в ответ рявкнула на нее та, как на собаку. – А ну, пшла! На место, я сказала!
Последние два года их самодеятельный коллектив, когда-то рожденный в недрах третьеразрядного дома пионеров и с тех пор кочевавший в одном и том же составе по Домам культуры, выезжая в пригороды и ближнюю провинцию с нечастыми концертами, был взят под крыло энергичным толстопузым директором-продюсером, обещавшим раскрутить талантливых девчонок – им на радость, себе на пользу. Концерты стали чаще и выгодней, девушки, раньше танцевавшие почти на общественных началах, стали получать за каждый концерт невеликую денежку, достаточную на скромное питание и сценические костюмы, которые раньше были для них сущим разорением. Дело шло к тому, что никому не известный полудетский коллектив вот-вот должен был получить гордый статус профессионального – с соответствующими материальными последствиями и общественным признанием. Многое зависело именно от того ответственного, выбитого для них правдами и неправдами выступления во Дворце Культуры им. Ногина в Москве, куда они и ехали сейчас из родного Питера в пыльной прокуренной плацкарте…
 Люба со стоном повернулась к стене. Именно сегодня она находилась в самом невыгодном положении по сравнению со своими подругами, давно молодо и здорово сопевшими в разных концах дешевого вагона.  Она не умела спать в поездах – ни разу не заснула, когда приходилось ездить на дальние расстояния, всегда мучилась с тяжелой головой, ломотой во всех костях и словно песком присыпанными глазами до самого утра, завистливо слушая безмятежных храпунов. Таково было одно из побочных свойств ее слишком утонченной нервной системы. По прибытии на пункт назначения Люба обычно уж и вовсе ни на что не была годна, головная боль становилась к тому времени резкой, никаким лекарствам не поддавалась – и, словно в насмешку, теперь хотелось спать по-настоящему, а лечь, как правило, было негде. «Неужели ты в поезде не выспалась?!» – удивленно спрашивала какая-нибудь свежая и умытая попутчица, вызывая в Любе острое желание стукнуть ее прямо сейчас кулаком по упругой румяной щеке с вызывающим отпечатком казенной подушки.  Вот именно это и предстояло ей завтра, 3 октября 1993 года,  в тот самый великий день, когда могло решиться будущее их коллектива – ну, а свое собственное она от него давно уже не отделяла. Да еще и пробежал перед самой поездкой легкий гнилой слушок, что из двадцати танцовщиц в коллективе нового завидного статуса будут оставлены только шестнадцать – такое, мол, количество, «спущено», придется соответствовать… Имена трех девушек, с которыми без жалости расстанутся, хотя и не назывались, но были примерно известны, а вот четвертое… Как бы ей, Любе, этим четвертым лишним не оказаться, если она будет напоминать на сцене переваренную картофелину! А то еще и запутается в чечетке – а как не запутаться, когда в висках уже орудуют тонкие острые молоточки, что к полудню превратятся в кувалды – тогда уж точно пиши пропало… Люба вспомнила, как однажды, когда ей едва исполнилось восемь лет, и она танцевала в детском танцевальном кружке, их пригласили выступать на телевидении в программе «Творчество юных». Танец назывался «Октябрятская полька», и мама, помнится, две или три ночи подряд, не разгибая спины, шила ей на безотказном «Зингере» первый в жизни сценический костюм: пурпурного сатина платьице с «фонариками»-рукавами и газовый белый передничек с оборками. И вот, когда они уже приехали на телестудию, у Любы начались непереносимые рези и спазмы в животе. Хоть и маленькая, она уже знала, что в этом нет ничего страшного: такое происходило с ней в детстве всякий раз в минуты сильного волнения. Чтобы рези прошли, нужно было срочно лечь плашмя на спину, без подушки, и полежать так не более пяти минут. Лечь было негде. В огромной студии стоял арктический холод – такой, что у детей клубился пар при дыхании. Высокие лампы, окружавшие абсолютно гладкую площадку, давали безжалостный режущий белый свет. Танец сначала прогнали без записи, в качестве репетиции, потом  неторопливые накрашенные тетеньки долго настраивали аппаратуру, запретив маленьким артистам и на секунду покидать помещение – и вдруг, похохатывая, ушли курить, а их заперли. Хотелось уже не кричать – выть, как попавшая под машину собака. Случайно глянув в какое-то зеркало, Люба внезапно увидела там свое лицо – маску пепельного цвета со страшными провалами глаз и закушенными серыми губами. Ей было восемь лет – почему она не зарыдала, как любая ровесница на ее месте, не сказала их доброй руководительнице, что у нее болит животик, и танцевать она не может? Да и взрослый бы не смог на ее месте – с такими-то болями! По сути, «скорую» можно было вызывать… Конечно, съемку бы отменили, потому что три пары вместо четырех не смотрелись, а удалось бы или нет устроить это в другой раз – Бог весть. Неудачливые звезды экрана возненавидели бы Любу как виновницу краха несбывшихся детских надежд – но это потом. Так далеко восьмилетняя девчушка не загадывала, ее спартанской терпеливостью (вряд ли тот хрестоматийный лисенок, думалось Любе позже, принес маленькому спартанцу больше страданий, чем она перенесла тогда) двигало другое, загадочное чувство, гибрид прямо противоположных друг другу: крайнего смирения – и крайней же гордыни.  Она протанцевала эту треклятую польку – и никто ничего не заметил. Подскакивала, уперев руки в боки,  кивала с кукольной улыбочкой направо и налево, игриво подпирая указательным пальчиком пухлую щечку, легко перелетала, кренделем сложив ручку, от партнера к партнеру… Но лишь смолкла музыка – и она уже никого не слышала. Молча вышла в незнакомый коридор, горевший мертвенным зеленым светом – а может, просто так казалось из-за заливавшей глаза дурноты – и безошибочно попала прямо на взрослый туалет, как усталый грибник на лесной полустанок. Там тоже курили какие-то равнодушные женщины – но Люба прошла в кабинку мимо них – и закрыла дверь. К счастью, дверь эта достигала пола, но девочке было уже все равно. Она легла на спину прямо на грязные метлахские плитки, протиснув ноги в белых балетных тапочках между унитазом и перегородкой и уперев их в заднюю кафельную стенку. На всю жизнь запомнилось блаженство,  с каким она впитывала спиной и затылком резкий каменный холод, входивший в тело вместо улетавшей куда-то вверх боли… Ее искали, звали – она лежала тихо, как мышь, пока не исчезли последние отголоски страданий… Если тогда, в восемь, смогла, то неужели не сможет теперь, в семнадцать? Господи, дай мне заснуть. Хоть на часик дай мне заснуть, Господи…
На Ленинградском вокзале в половине седьмого утра было серо и промозгло холодно, и высыпавшие из поезда с рюкзачками девчонки, совсем не похожие на будущих известных танцовщиц, а напоминавшие заблудившуюся стайку взъерошенных синичек, нахохлились и сонно моргали, подняв капюшоны своих дешевых китайских курточек.  Еще накануне вечером прилетевший на самолете продюсер прыгал по перрону маленьким недожаренным колобком:
– Девчоночки мои, я вас сразу разочарую: экскурсии не получится. В Москве беспорядки, центр перекрыт, делать там нечего. Кто хочет в Третьяковку – пусть отправляется на метро самостоятельно.  Начало концерта в семь, наше выступление в первом отделении. Очень надеюсь, что до половины девятого вы уже отпрыгаете, потому что обратный поезд  в десять с копейками… А сейчас пока базируемся  в соседнем Доме пионеров, сегодня он закрыт – воскресенье. Но нам откроют – я  договорился – и  пустят в спортзал с мягкими матами… Может, кто и вздремнуть захочет, расслабиться… А потом – почистить перышки, да и в Ногина галопчиком,  пока другие участники не захватили лучшие гримерки-раздевалки…
Среди разочарованного девичьего мычания – опя-ать эти депутаты с президентами что-то не поделили, а мы распла-ачивайся; столько о Москве мечтали – и вот пожа-алуйста, даже Красной площади не уви-идим – Люба хмуро молчала, предательски радуясь про себя: какое счастье, что не потащат их ни на какую добровольно-принудительную экскурсию! Может, найдется ей вместо этой повинности укромное местечко, чтобы свернуться калачиком и поспать?
Мечта ее, что, вообще-то, в жизни Любы случалось нечасто, взяла и просто осуществилась ровно через час. В спортивном зале ей быстро и ловко удалось подтащить  тяжелый жесткий мат к шведской стенке. Там она, не мешкая, постелила вместо простыни мамину вытертую шаль, часто служившую верой и правдой в некомфортных поездках, под голову сунула собственный свитер, куртку приспособила вместо одеяла, а два сценических костюма, потребных для вечернего выступления, были нежно расправлены и  заботливо повешены все на ту же шведскую стенку… Надеть их Любе больше никогда не пришлось.
Как странно всегда бывает оглядываться на дни-рубежи и видеть в них себя самого за несколько часов или минут до того, как ты беспечно занесешь ногу чтобы сделать роковой шаг, после которого путь назад окажется навсегда отрезанным – хочешь ли ты вернуться или нет. Около двух лет спустя, в день, когда дребезжащий, но выносливый и надежный АН-2, ласково прозванный мужчинами-летчиками «Аннушкой», стал заходить на посадку над аэродромной площадкой среди негостеприимной тундры, Люба глянула вниз, и вдруг ни с того ни с сего перед мысленным взором ее предстало мрачное московское утро, когда, лежа в футболке и джинсах на коленкоровом мате под мягкой синтепоновой курткой в семистах километрах от дома, перед тем, как провалиться в крепкий короткий сон, она зачем-то открыла глаза и обвела взглядом весь небольшой спортзал... Словно вернувшись во времени в те последние минуты прежней своей жизни, Люба отчетливо вспомнила мелкие вешки прошлого, на  тот момент еще принадлежавшие близкому и неотвратимому будущему. Все они были еще там, в зале, – девчонки, которых после сна ей не придется больше увидеть… Когда Люба проснется, они уже дружно убегут в  обязательную, как  Эйфелева башня в Париже, Третьяковку, а ее не разбудят, потому что она сама еще раньше попросит их этого не делать. Она запомнит Кису Соболеву, упорно расчесывающую   на соседнем тоже заботливо застеленном мате свои легендарные локоны Златовласки, горевшие, казалось, самостоятельным светом; Леля Евдокимова, на миг остановится над ней и спросит о чем-то неважном, слегка склонив по привычке свою умную птичью головку; Юля Витман засмеется где-то вне поля зрения своим странным гортанным голосом, напоминающим тревожный клекот – и все они уютно поплывут, поплывут перед Любиными глазами – и исчезнут навсегда… Какое-то время – а именно, лишний час, не больше – еще продержится в ее жизни Леночка Кузнецова, маленькая беленькая девочка, едва в том году закончившая школу, почти пародийно напоминающая молодую ангорскую  кошечку с голубыми глазами и розовым бантом. Леночка не пойдет со всеми в Третьяковскую галерею – ее туда родители в детстве насильно таскали раз шесть – но зато ни разу не водили в  знаменитый московский зоопарк! Поэтому она честно дождется Любиного полуденного пробуждения и предложит ей сходить туда с нею; покажет и заранее припасенную карту Москвы: «Смотри, туда добраться ничего не стоит: он прямо у самой "Баррикадной", эта такая станция метро…»
 В течение нескольких лет – ежедневно, а потом, надолго – в начале каждого октября у станций метро «Баррикадная» и соседней «Краснопресненской» станут прямо на асфальте появляться букеты красных гвоздик. Этого Люба так и не узнает, потому что с тех пор судьба в Москву ее больше не занесет.
…Непонятная тревога смутно восстала со дна души еще в битком набитом вагоне, ехавшем в сторону «Краснопресненской». Девочки стояли, плотно прижавшись друг к другу, почти в обнимку, и Леночка растерянно шептала:
– Куда это они все, а? Ведь воскресенье же…
– Слушай, ведь наш-то говорил про какие-то беспорядки… Может, они как раз здесь? Только этого нам и не хватало: не дай Бог, на концерт вовремя не доберемся… – так же шепотом отзывалась вполне оробевшая Люба.
– Не-а… – успокаивала подруга. – Он говорил, в центре, а это совсем не здесь: центр, это где Кремль, далеко отсюда…
– Но не в зоопарк же они все едут! – волновалась Люба. – Ты только посмотри на них!
Посмотреть действительно стоило. Ехали, в основном, мужчины – и Люба никогда не видела столько серьезных мужских лиц сразу. Кроме того, ее вдруг поразило одно простое наблюдение: все это были очень красивые мужчины. Даже те из них, у которых оказались неправильные черты лица или наблюдался серьезный недостаток роста и внешней мужественности – и те выглядели таинственно привлекательными для женского взгляда. «Они как будто идут на войну, – вдруг  без всякого повода подумала Люба. – А любой мужчина, идущий на войну… прекрасен…» Тут их обеих вынесло словно лавиной на платформу «Краснопресненской» – и дальше вагон поехал почти пустым – во всяком случае, там оставались только женщины и дети. В общем потоке подружек волокло дальше – к переходу на «Баррикадную», издававшие резкий запах свежего пота тела мужчин, отнюдь не расположенных ни к джентельменству, ни к праздным шуточкам, тесно сжимали их со всех сторон.
– Ленка, быстро поехали отсюда! – в небывалом волнении схватила Люба подружку за рукав. – Это здесь происходит, я знаю! Ни у какого не у Кремля! Там, наверху… Ленка, я не знаю, что там!
Кошачьи голубые глаза на остреньком беленьком личике сощурились:
– Ну, ты и трусиха! – зашипела подружка, вырываясь. – Какое нам дело до их митингов! Зоопарк прямо у метро. Пусть идут, куда хотят, а мы быстренько направо – и нет нас… Чего ты дрейфишь-то, а? Вроде, никогда особо не трусила, даже перед Васильевной рот открывала, а тут вдруг… Не понимаю…
Люба и сама не понимала, что именно так пугает ее – просто инстинктивно чувствовала, что они не просто оказались в толпе каких-то непонятных мужчин, а, возможно, некстати попали в суровый строй воинов, идущих в бой и, следовательно, в любой момент могут оказаться на линии огня. Ею все больше овладевал древний пещерный страх, продиктованный инстинктом самосохранения не просто дрожащей твари, а возможной матери, продолжательницы рода, на которой он в любой момент может быстро и незаметно прерваться…
Вместе с ними людская волна выплеснулась на маленькую площадку перед метро – и здесь толпа, под землей лишь приглушенно гудевшая, заговорила в полный голос – и голос этот был грозен. Вокруг стоял будто завораживающий рокот штормового моря, волны тысячной толпы одна за другой разбивались о неколебимые  ряды военных в пятнистой форме и низко надвинутых касках, с настоящими с автоматами наперевес. «Ты в кого стрелять собрался?! – наскакивал на белокурого богатыря из оцепления низенький пожилой гражданин. – Я в отцы тебе гожусь, сукину сыну! Ишь ты – на свой народ с автоматом! А у самого усы не выросли! Да пороть тебя надо – ремнем! С пряжкой!» Самое странное, что парень вовсе не обижался и стыдливо глядел себе под ноги, не отвечая обличителю ни слова. Зато другой, жилистый и иссиня-черный, наоборот, замахиваясь прикладом на старушку в шляпке с вуалью,  похабно орал на нее, ничуть не смущавшуюся и ни отступавшую от оцепления ни на шаг: «А ну, греби отсюда, кошелка старая! Развонялась тут! Без тебя не разберутся!»
Плотно стиснутых людей мотало из стороны в сторону, как каторжников в трюме корабля; иногда лавина устремлялась вперед, на цепь испуганно выставлявшего дула ОМОНа, иногда ее отбрасывало обратно, к дверям метро, откуда все выходили и выходили прибывавшие люди, которым, казалось, уж не было места на крошечной площади – но они втискивались куда-то и тотчас же сливались с грохотавшей толпой…
Люба в панике глянула вправо, ей было уже не до зоопарка, а хотелось только согласовать с Ленкой план срочного отступления с передовой – но никакой Ленки рядом не оказалось: во время очередного колебания толпы ее засосало и отбросило в сторону, и Люба оказалась совершенно одна в этом непонятном хаосе, куда ее будто заманили обманом и теперь ни за что не хотели отпустить. «Ленка! – истерически выкрикнула она. – Ленка! Где ты?!». Если подруга и отозвалась на отчаянный зов, услышать ее Люба уже не могла: все перекрыл рев милицейского мегафона: «Внимание, граждане! Вам предлагается немедленно прекратить несанкционированный митинг и разойтись по домам!  В противном случае к гражданам, не подчинившимся распоряжению законной власти, будут применены силовые меры!» Толпа в очередной раз дрогнула – не в отступательном – нападательном движении; линии оцепления мялись и ломались где-то впереди – послышались сдавленные крики, глухие удары и уже откровенный боевой мат, всегда сопровождающий кровавые столкновения.  В ужасе от всей невероятной ситуации Люба зажала уши руками, зажмурилась и пронзительно завизжала.
– Девочка, что ты здесь делаешь?! – рявкнул на нее оказавшийся рядом крупный спортивного вида парень в странной черной форме, смутно напомнившей что-то враждебное. – Марш в метро!
– Эти уроды его закрыли! – отозвался другой. – Чтоб подкрепление не подходило. А сами уже женщин дубинами своими бьют! Ей надо прорываться по Конюшковской к реке, а там пёхом до Калининского моста!  
– Руку дай, дура! – грубо схватил ее за запястье первый парень. – И не дергайся, а то в лоб дам!
Люба и не думала дергаться, она была счастлива тем, что даже в такой невыносимой неразберихе и давке кто-то вдруг решил заняться ее судьбой, и послушно засеменила рядом с больно продиравшим ее сквозь толпу молодым мужчиной. Омоновца, вдруг растерянно выросшего прямо перед ними, он уложил на землю одним быстрым и незаметным движением – и развернул Любу спиной к себе:
– Вот по этой улице вниз бегом – марш! Увидишь реку – поверни налево по набережной, там будет мост. Через него – и чтоб духу твоего здесь…
По улице уже давно дружно бежали целеустремленные люди, прорывавшиеся там и здесь через оцепление, и Люба, себя не помня, до потери дыхания  бежала среди них под холодным светло-серым небом. Некому было задать ей тогда вполне разумный вопрос – почему она не поступает, как сказал ей тот надежный парень у метро, не бежит до набережной, а вдруг сворачивает вместе со всеми направо, к громадному белому дворцу Верховного Совета, который уже раз стоял в центре бурлящей толпы два года назад, как невозмутимый океанский лайнер среди бури. На подходах к Дому правительства тоже стояло военное и милицейское оцепление, и здесь уже все выглядело гораздо серьезней: за пешими цепями, окружавшими  здание, виднелась сплошная линия страшных на белом фоне баррикад… Бойцы оцепления, стоявшие с продуманно непроницаемыми лицами спиной к баррикадам, имели совсем другой вид – отрешенный вид людей, на что-то решившихся.  Толпа плескалась о них, как в Питере вода о стену Петропавловки во время привычного осеннего наводнения. Здесь раздавались все те же гневные слова – только больше слышалось женских голосов: «В матерей своих стрелять будете?! В сестер?! В невест?! Кто вы после этого – солдаты?! Защитники?!» Как под гипнозом, Люба шла вдоль оцепления  в строну, прямо противоположную той, что указал ее спаситель от «Баррикадной» – и делая каждый шаг, удивлялась, что ей выпало видеть такое своими глазами наяву, не в черно-белом фильме про Октябрьскую революцию. Это в конце двадцатого века, в центре спокойного культурного города громоздятся неприступные кучи тяжелого хлама, за которыми виднеются строгие лица, ходят покрытые платками  женщины в длинных юбках, с алюминиевыми кастрюлями в руках, и кричат, кричат и проклинают… Точно перед такой, наверное, баррикадой  душещипательно погиб мальчик Гаврош из романа Гюго – но, Боже мой, та Парижская коммуна была в тридцатых годах прошлого века! Ее проходили по истории в – восьмом? – классе, те давние события казались покрытыми седым мхом вечности и не могли, никак не могли повторяться на ее молодых глазах!  Люба не заметила, как оказалась у противоположной стены Белого дома, со стороны Рочдельской улицы, среди особенно толпившихся и кричавших людей, стремившихся во что бы то ни стало попасть туда, за оцепление и баррикады, где расположился уже целый палаточный город, кишащий людьми. Она приблизилась,  вполне к тому времени освоившись в толпе и научившись без стеснения работать локтями, как раз в тот момент, когда рослая женщина со скуластым сибирским лицом, рыжеватыми волосами и крупными белыми руками, обнимавшими укутанный тканью и  обвязанный бечевкой бак для белья, одним несильным толчком бедра отодвинула с пути преградившего ей дорогу военному:
– Дети у меня там, понял? Пожрать им несу. Ну, давай, останови меня.
Мрачный парень рисковать не стал и молча посторонился, а Люба, держась за женщиной как пришитая и сгорая от напряженного любопытства, беспрепятственно прошла вместе с ней внутрь железного кольца…
Любопытство! Это замечательное детское чувство, погубившее не одну жизнь в самом начале, не раз толкнувшее всего на полшага дальше, чем следовало, чтобы не получить пулю, наклонявшее лишь на сантиметр ниже, чем надо было, чтобы сохранить равновесие, задерживавшее во времени всего на секунду дольше точки невозврата... «Тебя ведь это никак не касается, – страстно шептало оно девушке, случайно забредшей за линию окруженных войсками баррикад. – Зато смотри, как кругом интересно! Все эти люди, может быть, уже завтра умрут за какую-то странную, лишь им понятную идею – а ты их всех увидишь и запомнишь… Сейчас, здесь, рождается История – и ты в самом центре родильного зала… Спустя полвека ты расскажешь внукам, о том, что видела – и так сама станешь частью этой Истории... Походи, посмотри, не торопись… У тебя впереди бездна времени, сейчас только три часа... Тебе ничто грозит, потому что это еще не твоя война...».
Но люди, обосновавшиеся целыми семьями под стенами осажденного Белого Дома, смертниками вовсе не выглядели. Люба оказалась в грязноватом палаточном лагере, где на траве, как ни в чем ни бывало, возились с игрушками тепло одетые дети, а женщины мирно стирали в тазиках совсем не воинственное разноцветное тряпье, то и дело сжимая оледеневшие руки... В одном месте молодые  ребята в стройотрядовских куртках поверх толстых свитеров жгли небольшой костер, переворачивая палками черные горячие картофелины в золе, а в котелке варилось совсем мирное, вкусно пахшее варево.  И Любе стало все уверенней казаться, что ничего страшного кругом не происходит – это что-то вроде невинного лагеря пережидающих стихию людей или даже просто большой суетливый кемпинг... Завтра, когда закончится будоражащая нервы безопасная «Зарница», все эти благодушные отцы семейств и матери с чудными резвыми детками спокойно разойдутся по своим теплым домам и всей семьей сядут перед телевизором.
Вдруг она остановилась в некотором удивлении. Впереди на складном стуле меж двух палаток сидел перед раскрытым этюдником худенький мальчик. Он поднял голову, и стало ясно, что это все-таки юноша – с умным и цепким взглядом серых чуть насмешливых глаз. Молодой человек спокойно рисовал что-то на белой бумаге  цветными карандашами – и заинтересованная Люба стеснительно подошла поближе. Он рисовал людей – такими, как они были. Женщину, с отсутствующим взглядом поправляющую платок, семилетнего мальчишку, играющего с веселым сиамским котенком, усталого рабочего, дующего на круто посоленную половинку раскаленной картофелины...
– Похоже… – изумленно прошептала Люба. – Надо же, как похоже!
Юноша поднял на нее спокойно оценивающий взгляд.
– Не отходите далеко. Сейчас закончу и вас тоже нарисую, – сказал он.
По мнению Любы, он должен был спросить на это разрешения – во всяком случае, так делали художники в книгах и фильмах; можно бы ехидно бросить ему: «А мое согласие вам не требуется?» И сразу же она поняла, что паренек просто пожал бы плечами в ответ, отвернулся и позабыл ее навсегда.  А может, он потом когда-нибудь станет известным дорогим художником, и эти небрежные рисунки, запечатлевшие отважных героев накануне исторической битвы,  будут оспаривать между собой самые престижные музеи мира. Все станут гадать – кто эта хрупкая девушка с длинными волосами и тонким породистым лицом, как она попала на баррикады, что сталось с ней после? Ее разыщут искусствоведы, и она даст пространное интервью, которое навечно впаяет ее имя в Историю… – а что? Мало ли женщин попало в нее именно так, не приложив ни грана труда, подвига или таланта, а просто приглянувшись  либо художнику, либо поэту? Что из себя представляли, например, Анна Керн или та же Галá? Да ноль без палочки, прости, Господи… А вот защищают же люди диссертации на их именах!
– Вы – художник? – с трепетом спросила Люба.
– Не знаю, – без улыбки ответил он. – Во всяком случае, в Академию Художеств  только что второй раз благополучно провалил – у нас в Питере.
– В Питере? – бурно обрадовалась она. – Так ведь мы земляки с вами! Я тоже оттуда! – можно было гордо добавить: «Учусь в Корабелке», сразу установив дистанцию превосходства, но отчего-то захотелось обозначить свою причастность к вечному племени «вольных стрелков». –   Я… артистка…  В смысле – танцую… Сюда приехала выступать, и вот… понимаете…
Она вдруг мучительно покраснела, потому что и сама не знала, что – вот. Как она попала сюда, на баррикады? Что она вообще тут делает?
Парень серьезно кивнул:
– Не смогли остаться в стороне. Не волнуйтесь, что ж тут непонятного? Здесь все именно из-за этого и находятся… – и вдруг его лицо просияло короткой и яркой, как вспышка молнии, улыбкой: – А вы что, так и собираетесь воевать с распущенными волосами?
Люба опять невероятно смутилась. Пропустив мимо ушей распущенные волосы  (ну да, в давке у «Баррикадной» действительно соскочила и потерялась заколка, отчего ее гладкие русые волосы рассыпались поверх куртки, покрыв спину до лопаток), она поняла, что абсолютно невозможно взять и признаться серьезному юноше в том, что воевать  вовсе не собирается, хотя бы потому, что очень смутно представляет себе, что именно хотят  отстоять здесь все эти благородные люди. Что она просто зашла посмотреть на редкое и пока внешне безопасное зрелище, а через несколько часов, как ни в чем не бывало, будет высоко подкидывать на сцене свои красивые обнаженные ноги… Как раз когда они тут, может быть, будут умирать.
– Нет-нет, я заплету… – в совершенном смятении пробормотала девочка. – Просто мне надо найти, чем завязывать…
– Возьмите, – он резким движением вырвал тесемку из своего откинутого капюшона, протянул ей и жестко велел: – Заплетите прямо сейчас.  Неизвестно, когда они попрут. И тогда любая мелочь может спасти – или погубить – вашу жизнь.
– Думаете, попрут? – шепотом спросила она. – И что… что тогда…
– Попрут обязательно. И не пощадят никого. Поэтому, если боитесь – уходите сейчас, – строго ответил молодой художник.
 Вконец оробевшая Люба только  теперь заметила, что этот полумальчик говорит с ней сильным и глубоким баритоном взрослого крепкого мужчины – голосом, который создан, чтобы приказывать. Она бросилась неловко плести свои нечесаные волосы, на ощупь разделив их сзади на три пряди. Такой и запечатлелась на его быстром рисунке – растерянной  маленькой глупышкой, запутавшейся пальцами в недоплетенной  косе, вытаращившей детские испуганные глазенки… Стань он великим художником – кто бы захотел брать интервью у такой модели!
Как у людей начинается? Откуда они знают, что среди сотен и тысяч случайных встреч и бесед именно вот эта – настоящая? Что именно вот этот человек, а не любой другой скоро станет средоточием всех твоих устремлений и помыслов? Какое сокровенное слово или жест может в один миг перенастроить  душу на музыкальную волну другой – настолько, что даже в бесконечной разлуке всегда безошибочно ее поймаешь? Неужели все это было предусмотрено Всевышним в конечном счете просто ради продолжения человеческого рода? Зачем, для кого предусмотрел Он такую расточительность? Или это просто жалкие отголоски памяти об утерянном Рае?  Если так – то что же мы потеряли?!
Павел больше не рисовал в тот день – и рисовать ему не пришлось еще достаточно долго. Люба не подбрасывала ноги в лихом канкане тем вечером – и не делала этого больше в своей жизни никогда.  В одно пропущенное ею мгновение пришла и осталась естественная, как дыхание, мысль, что в той же Истории ее танец может остаться  пляской на крови… И еще – просто нельзя было взять уйти от этого незащищенного мужественного мальчика-мужчины, тоже пришедшего не воевать, но – оставшегося…
Павла мама вырастила в одиночку: муж бросил ее вскоре после того, как  их годовалый сынок  Паша с улыбкой сделал первые шаги, любовно подталкиваемый мамой в распахнутые папины объятия. Бывшая жена отказалась получать даже алименты, переменила фамилию ребенка на свою девичью и подняла его сама, никогда не порываясь замуж и, как искренне считал ее сын, не имея даже коротких утешительных романов. А когда мальчик закончил школу, ей однажды поставили самый короткий и самый страшный диагноз. Этот рак оперировать в России не брались: гений от хирургии профессор Углов состарился, а другие не решались.  Согласилась немецкая клиника – и деньги волшебно быстро нашлись: их показательно давала немецкая Баптистская Церковь. Требовалось лишь немногое – перейти из Православия в Баптизм. Кого бы это остановило? Очень немногих – но Пашина мама, лишь недавно, в окодиспансере, со страху крестившаяся, неожиданно оказалась среди них. Сын не умолял мать – знал, что это бесполезно…  Была еще одна туманная возможность спасения: ее бывший муж, а его отец, на свободе подпрыгнувший до депутата Верховного Совета России и заседавший теперь именно там, в осажденном белом здании.  Павел решил смирить свою наследственную гордость и, если надо, кинуться отцу в ноги:  сумма, потребная на лечение, была теперь сущей мелочью для него, а мама смогла бы прожить еще лет десять и дождаться, быть может, внуков… Павел приехал в Москву, не полностью осознавая, что Белый Дом блокирован, и отец его находится в добровольном плену. Он остался под стенами Дома без всякой поддержки извне, зарабатывая себе на пропитание тем, что рисовал баррикадников с натуры и дарил им их карандашные портреты. За это его там и тут кормили той простенькой снедью (чаще всего картошкой с огурцами), что родственники приносили защитникам Парламента из дома, и пускали ночевать в палатки – случались, правда, на его пути и чудные щедрые женщины с тазами мясных пирожков для всех, и тогда в душе поднимался восторг. Он уже не знал – удастся ли ему встретить отца и переговорить с ним, зато хорошо понял другую истину: ему придется остаться здесь до конца. Может быть, до собственного. Потому что  уйти теперь отсюда как ни в чем не бывало и невозмутимо поехать по Кольцевой в сторону Ленинградского вокзала, отложив исполнение задуманного до конца очередной русской политической свары, было для него так же невозможно, как и виться сегодня в Саломеином танце девушке Любе, Богом данной невесте его…
Когда пришла тьма, они бродили, держась за руки, от костра к костру и рассказывали друг другу о своей жизни. Хотя что им было рассказывать? Оба только что вышли из  вполне приемлемого детства, у обоих, правда, прошедшего без отцов, – только Любин торжественно присутствовал за стеклом секретера на их с матерью черно-белой свадебной фотографии, а Пашин был вычеркнут, вытравлен со всех скрижалей – и даже лицо его сын впервые увидел с телевизионного экрана. Оба с юности поддались неодолимым страстям: он – рисовальной, она – танцевальной, оба мыкались по дворцам пионеров и студиям, обучаясь этим сомнительным ремеслам. И оба еще не узнали даже поцелуя… У какого-то костра их накормили густым горячим супом, острый вкус которого врезался в память обоим надолго; на одной из баррикад разрешили спеть со всеми хором «Тонкую рябину», у огромной брезентовой палатки, оказавшейся походной часовней, рассказали, что там сегодня днем обвенчались жених и невеста из Союза Офицеров – и показали другую палатку, маленькую оранжевую, установленную в стороне от всех, где новобрачные проводили сейчас свою первую (и последнюю, как выяснилось чуть позже) брачную  ночь…
– Идем спать, – сказал Павел около четырех часов утра. – Неизвестно, что будет завтра.
Они бесшумно прокрались в семейную восьмиместную палатку, гостеприимную для Павла две последние ночи, и тихонько легли, не снимая теплых курток и укрывшись пропахшим костром рваным ватным одеялом, на толстый  надувной матрас, подаренный Павлу еще раньше кем-то из сострадательных баррикадниц, годившихся ему в матери. Дрожа от холода, эти полуподростки обнялись, как брат с сестрой и, понемногу пригревшись, задремали в полной темноте, в которой ярко горели у них в головах лишь красные цифры электронных часов.
Дальнего грома первых выстрелов они не услышали, провалившись в крепкий счастливый сон, и проснулись только от визгливого женского вопля, прозвучавшего прямо в палатке:
– Танки!!!
Все ошеломленно подскочили в темноте – и близящиеся выстрелы стали отчетливо слышны. Любе врезались в память три горящие цифры 6-52 на так и не зазвеневшем будильнике, а потом она вслед за Павлом выпрыгнула из палатки на серо-стальной свет. Прямо на их баррикаду с другой стороны быстро и неотвратимо, как в кошмаре, надвигались три огромные ревущие тени.
– БТРы… – послышался сбоку чей-то сиплый от ужаса, утративший пол голос.
…В полдень на скользком от крови полу  подвала в двадцатом подъезде кто-то, кому она несколько раз в день попадется на глаза, восхитится Любиной небывалой храбростью и самообладанием, проявленным с самого начала и парадоксально не иссякшим до самого поражения. Она устало поведет плечом и откинет с лица липкие грязные волосы. Никакого героизма за собой она не знала – с первой минуты, когда со стороны Рочдельской улицы на них выскочили из полумрака три беспрерывно стреляющих БТРа.  Как только Люба увидела их, с ней приключилось что-то странное: ее словно отрезало от внешнего мира, где совершалось нечто настолько невероятное, что оно не могло уложиться в ее сознании, не разорвав его на клочки. Люди, немедленно бросившиеся врассыпную, потому что все их традиционное баррикадное вооружение состояло из бесполезных обрезков труб и стальных прутьев от ковровых дорожек, виделись ей не более, чем фантомами, а происходящее вокруг, казалось, никоим образом не может никому навредить, потому что происходит в некой совершенно иной реальности. Люба своими глазами видела, как высокий парень и девушка с растрепанными волосами, вместе выскочившие из крошечной оранжевой палатки, без звука упали, сложившись ровно пополам, будто перерубленные невидимым тесаком, но это огорчило ее не больше, чем сцена на белом экране, наблюдаемая из темного зала; присутствовала полная убежденность, что они чуть-чуть полежат, и с улыбкой вскочат, отряхивая одежду, когда властный голос крикнет: «Снято!»  И такой голос действительно донесся: «Всех на поражение! Живыми никого не брать! Всех уничтожить!» Легкие танки остановились, прекратив стрельбу, и неожиданно с брони посыпались вовсе  не военные. Атлетического  вида парни, все как один в кожаных куртках и темно-серых брюках, со знанием дела рассредоточивались по окрестностям, на ходу снимая с предохранителей длинные тяжелые ружья. Обезумевших Любу и Пашу, несшихся плечом к плечу, накрыл огромными руками, как крыльями, необъятный мужик в тельняшке под расстегнутой курткой – накрыл и толкнул вниз, на землю, заслоняя собой.
– Головы не поднимать! – рычал он, придавливая их своей доброй потной тушей. – Сейчас мочилово  начнется… Видели их ружья? Так они помповые! Разнесут всех к е…. матери!
– Кто это вообще? – сдавленно шепнул, выворачивая голову, Павел.
– «Бейтар»… Эти ни перед чем не остановятся… Они…
Договорить он не успел – частые выстрелы застучали со всех сторон, и метавшиеся вокруг люди стали падать один за другим.
– Туда, к подъезду, за пандус! – скомандовал моряк, указав направление головой. – Бегом, пригнувшись… Может, попадут, может нет. Но если здесь останемся – точно пристрелят, как собак. Ждем затишья – и, как только скажу…
«Ну, конечно же, не попадут! Как они могут попасть, если они где-то там, в военном фильме, а я просто подошла слишком близко к экрану…»
– Вперед, – тихо скомандовал дядька, и в ту же секунду Павел вскочил, поднимая Любу за собой.
Сзади послышалась короткая очередь – но левее, кто-то закричал, а они втроем всё бежали и бежали по-обезьяньи, почти на четвереньках, пока не оказались за высоким пандусом восьмого подъезда. Здесь уже собралось много ополоумевшего народу, и прятаться было фактически негде.
 – Пока из пулемета садят – еще ничего, а как жахнут снарядом – всех тут размечут, н-на… – нервно заметил кто-то.
 – Решились все-таки… Надо же – русские русских! – истерично шептала молодая большеглазая женщина; впрочем, может, глаза у нее просто расширились от страха.
– Где ты видела там русских?! Дура! – злобно гаркнул на нее моряк, но сразу осекся, махнув рукой. – Уходить отсюда надо, здесь всех как кур перебьют.
Паша и Люба все не могли расцепиться, судорожно держась друг за друга, как за последний оплот.
– Он прав, Любушка, – вдруг вполне вменяемо произнес Павел. – Смотри, там, вроде, потише, давай пробираться вдоль стены.
Она послушно дала ему руку, внутренне давно и безоговорочно признав его негласное лидерство, которым он и не думал бравировать. Как всякий сильный не на словах, а по сути мужчина, Павел ощущал, как данность, свое право принимать решения и отвечать за них, не задаваясь даже странным вопросом – а откуда у него это право, и есть ли оно вообще. Взявшись за руки, ребята пригнулись и помчались вдоль стены.  Они бежали одни на ярко белом фоне, но до них никому не было дела: танки в упор расстреливали баррикады. У бесстрашных защитников демократии было в то утро много первостатейных дел: например, совершенно необходимо было подавить такой важный очаг сопротивления, как походная часовня, где молодой священник прямо под огнем начал взволнованный молебен, вопреки всему не просительный – благодарственный. Им действительно было за что благодарить Бога в те минуты – ему и нескольким женщинам, прямо, как свечи, стоявшим перед иконами. Часовню снесло одним прицельным залпом из БМП, но и этого штурмующим показалось мало:  поверженную палатку, из-под которой не доносилось уже ни звука, для гарантии проутюжили гусеницами – чтоб уж точно никто оттуда не восстал…
Между тем ребятам удалось без ущерба под шальными пулями обогнуть здание – и как раз для того, чтобы попасть под уже прицельный огонь. Они оказались у настежь распахнутого подъезда, куда как раз волоком затаскивали босого человека с лицом цвета свернувшегося молока. Голова его запрокинулась и моталась, неестественно выкатившиеся глаза смотрели снизу вверх жалобно и жутко… Двое тащивших его мужчин, один из которых, как на миг показалось Любе, был с ног до головы облит бордовой краской, глянули на парочку, как из-под земли выросшую перед ними,  со смутным удивлением. Один бросил на ходу:
– От Горбатого моста досюда все ранеными усыпано. Руцкой разрешил затаскивать их в подъезды… Помогайте, не стойте…
Люба подняла голову: на расстоянии около ста метров несколько легких танков – она уже усвоила, что это более маневренные и опасные БТРы – методично стреляли из пулеметов по людям, не оказывавшим ровно никакого сопротивления, а, наоборот, устремившимся перебежками  к пока еще открытому подъезду. Без движения лежало, на первый взгляд, человек пятьдесят. Перед самым входом Люба отрешенно отметила кровавую сумятицу – уже непонятно было, кто кого втаскивал, кто был ранен, кто помогал, кто просто, потеряв голову, стремился прорваться внутрь по спинам лежащих – и всех косили ни на секунду не прекращавшиеся очереди.
– Все равно надо попасть туда!! – прокричал Павел сквозь грохот боя. – Иначе и минуты не проживем!!
Люба кивнула, судорожно облизнувшись; в принципе, ей было все равно – она не собиралась просыпаться так рано. Но проснуться пришлось. Проснуться на самом пороге открытой двери, когда втолкнувший ее в темный подъезд Павел вдруг поскользнулся со странным всхлипом и, словно пытаясь удержать равновесие, пробежал, согнувшись, несколько шагов. Они упали рядом – и молодой человек все еще крепко обнимал девушку поперек спины. Двери сзади захлопнулись, и настал полумрак, потому что  никакого электричества, оказывается, и в помине не было.  Люба приподнялась на локтях и огляделась: освещаемые только недружелюбным дневным светом, в коридоре вповалку валялись люди. Все залитые кровью, кто больше, кто меньше, некоторые задыхались, стиснув зубы и зажмурив глаза, иные, как заведенные, издавали страшные ритмичные крики. Другие растерянно ползали среди них на карачках, иногда нависая над стонущими и пытаясь перевязывать их подручными материалами – попросту говоря, грязными тряпками. «Такого не может быть, – твердо решила для себя Люба. – Откуда я здесь? Как все могло произойти так быстро?» Ей опять показалось, что эта чересчур натуралистичная массовка вот сейчас по команде поднимется, забалагурит, доставая сигареты, посыплются грубоватые анекдоты, разряжающие обстановку, и все станет просто и спокойно…
– Паша, – позвала она, толкая его. – Что нам дальше делать?
– Люба, только не паникуй, – тихо отозвался он. – Я ранен. И, кажется, сильно.
Может, если бы он не предупредил, что ожидает ее паники, Люба и смогла бы удержать себя в руках. Но он, сам того не желая, подал ей сигнал сорваться и закричать:
– Нет! Не смей! Только не это! – ее заколотило в приступе животного ужаса; еще немного – и она, пожалуй, ударила бы Павла за то, что он так подло подвел ее – взял и вышел из строя именно тогда, когда она так нуждалась в поддержке сильного!
– Не ори. Лучше попробуй остановить кровотечение, а то я скоро потеряю сознание, – тускло приказал Павел; он явно экономил силы, чтобы они не уходили с неудержимо текущей кровью.
– К-куда… куда тебя? – крупно трясущимися руками Люба пыталась стянуть с него, так и оставшегося лежать на животе, набрякшую кровью куртку.
– В спину… Не в позвоночник, не бойся… Заткни чем-нибудь… Просто заткни покрепче, потом разберемся, – шептал он, из последних сил сдерживая малодушный стон.
Небольшая, похожая на раздавленную черешню рана оказалась чуть выше поясницы, слева. «Там ведь где-то почки», – смятенно подумала Люба, уже сдиравшая с шеи крепдешиновую мамину косынку. Сложив во много раз, она прижала ее к ране, и тут же ее озарило: она начала судорожно стаскивать с себя джинсы. Только сняв колготки и туго примотав ими к ране скомканный платок, Люба вновь надела и штаны, и кроссовки с носками – а до того ползала по склизкому полу вокруг Павла в одних трусиках, с голыми ногами – и никому не было дела до того, насколько они красивы…
В тот день еще много чего пришлось пережить: когда обстрел подъезда усилился, все, кто мог двигаться, долго перетаскивали неподвижных раненых в подвал, пригибаясь под подоконниками простреливаемых снайперами окон, и сваливали там умирающих как попало. Кому-то хватило сил потом еще оказывать им новую помощь, с риском для жизни, как в Брестской крепости, пробираться куда-то за недоступной драгоценной водой – но полностью обессилевшая и деморализованная Люба, отупев от усилий и слез, не зная, чего еще ждать, лежала на бетонном полу рядом с безмолвным, иногда слабо пожимавшим ей руку Павлом, и тихо всхлипывала ему в плечо.
Около полудня штурмующие ворвались в подвал – и она инстинктивно закрыла своего поверженного мужчину телом, ожидая очереди напряженной спиной – но  женский голос выкрикнул: «Не стреляйте! Здесь все безоружные!» – и выстрелы прекратились. Все смешалось. Мысленно оглядываясь назад, Люба видела, будто сквозь полиэтиленовую пленку, что в кое-как освещенном подвале их уложили на пол рядами, лицом в скользкий холодный пол, и стали хамски обыскивать, от души пиная замешкавшихся под ребра; у лежавшей по соседству женщины нашли в кармане шоколадку – и здоровый детина в бронежилете с рёготом пожрал ее, а потом длинно сплюнул сладкой коричневой слюной в ее, Любину сторону, и плевок упал прямо у нее перед глазами – но поворачивать голову не разрешалось, поэтому она только зажмурилась, сдерживая горячие слезы унижения... И все-таки она ни на секунду не сомневалась в одном: это все равно почетней, чем если бы она вчера… на сцене… Люба знала, что Павел также распластан на полу рядом, но не слышала его дыхания и все время боялась, что он уже умер... Руки  всем велели сложить на затылке, шевелиться и разговаривать запрещалось; она слышала, как какой-то обыскиваемый  мужчина твердо потребовал вернуть ему водительские права – в ответ раздался дружный хохот, мерзкая брань и сочный удар, а потом кто-то из победителей, похабно растягивая слова, объяснил: «Они тебе больше не понадобятся, по-онял, козлина?!» Только через час разрешили опереться на локти и закурить, а когда кто-то спросил, долго ли их так продержат, ему небрежно ответили: «Пока не поступит приказ пустить вас в расход»… В глубине помещения завыли женщины, послышался густой мужской мат – а Люба не легла на локти и не закурила, она подползла поближе к Павлу и обхватила его. Теперь ей стало слышно, что юноша пока дышит, и снова припав к его неподвижному плечу, даже в такие минуты парадоксально надежному, впервые за этот нездешний день Люба вспомнила о своей маме – и негромко зарыдала… Ведь мама уже знает, что дочь пропала в революционной Москве, не явилась на выступление, не вернулась домой… И где-то в Петербурге плачет, по крайней мере, еще одна мать – это мама Павла… Люба тихонько скулила, обливаясь слезами, боясь привлечь к себе внимание и получить зубодробительный удар ботинком в лицо, как только что получила черноволосая девушка слева, принявшаяся было причитать…
Было около пяти часов по полудни, когда двери их подъезда номер двадцать внезапно открылись. Громовой голос грянул с потолка: «Для безоружных мирных граждан открыт коридор «Альфа». Выходить по два человека, раненых выносить к санитарным машинам. Кто не несет раненых, руки держать на затылке». Павел давно потерял сознание, лежал с заострившимся, словно золой присыпанным лицом, но возможная близость медицины придавала Любе сил и надежды. Невольно виделось, как, позвонив маме домой – сказать что жива, она останется здесь, в Москве, и сутками не отойдет от его постели, будет выхаживать нежней родной сестры, засыпая только на четверть часа, на коленях, прислонившись к его подушке – и вот, он когда-нибудь откроет глаза... Неожиданно крошечного, как котенок, Павла на руках у рослого мужчины и ее, панически ухватившуюся тому же мужчине за полу, вытолкнули прямо в ревущую толпу: «Коммуняки! – ревели вокруг. – Б…и красножопые!» – Люба едва осознавала, что это относится и к ней тоже. Вдруг прямо перед ними оказалась машина скорой помощи, Люба побежала вперед, чтобы запрыгнуть внутрь и принять любимого с мощных рук  мужчины, но фельдшер устало глянул на нее и негромко тявкнул: «Брысь». Она увидела, что и на каталке, и на кушетке уже лежат две сплошь покрытые кровью голые женщины, как две огромные разделанные туши, а для Павла есть место только на полу – его почти грубо втащили в машину и стали закрывать дверцы… И только тут в ней прорезалось до того словно дремавшее сознание:
– Куда вы его повезете? – дико крикнула она. – Куда, ради Бога, скажите!!!
– Уйди, девочка, не до тебя… – буркнула ей молодая бледнокудрая медичка, споро разрезая на Павле заскорузлый от крови свитер.
Тогда, себя не помня, Люба ухватилась за его тощие ноги в огромных серых кроссовках и стала трясти их, зовя его по имени.
– Убери малолетку – поехали! – раздался женский голос – и ее сразу сильно толкнули в грудь.
Девочка чудом не упала, успев ухватиться за болтающуюся дверцу и, пока ту не вырвали из рук, все кричала и кричала, обливаясь слезами, внутрь уже медленно поехавшей машины:
– Паша, как твоя фамилия??! Как твоя фамилия, Паша??!


Глава 4

На краю света



Конечно, он помнил. Такое и захочешь – не забудешь. Гнал только воспоминания прочь – что ж тут удивительного… Места здесь дикие, конечно, но чтоб такое… И, главное, сколько непонятностей осталось… А милиция… Что милиция, тогда девяностые были… А если рассказывать, то даже не знаешь с чего и начать… Может, как увидел ту девчушку заплаканную у сарая, где Пашка трудился? Да нет, все раньше началось, месяца за три. Пришло ему тогда – помнится, стоял уже апрель, во всю дул теплый шелонник с материка – письмо от однокашника по семинарии. Тот как-то (рука, наверное, дружеская вела – не без этого) ухитрился в Петербургскую епархию перевестись, окормлял там малый приходец. Так вот, умерла у него новоначальная прихожанка. Новоначальная-то новоначальная, а исповеднического венца сподобилась: баптисты ей деньги давали на лечение какого-то мудреного рака, взамен прося в их веру перейти, ну, а она отказалась. В Церкви без году неделя – а вот пожалуйста: прямо по-евангельски – взялась за плуг и не стала оглядываться назад. И умерла, конечно, – в мучениях. Остался у нее сынок-юноша. Рисовать горазд, хотя в тамошнюю Академию Художеств два раза провалил – ну, да это не показатель. Непростой парнишка: Белый Дом, вроде, защищал, даже ранили его там, почку прострелили и что-то еще важное. Полгода по питерским больницам – мать, сама еле живая, его, полумертвого, домой как-то доставила. В Москве только пулю вынули, перевязали – и до свидания. Тамошние доктора-сволочи получили приказ тех, кто по ту сторону был,  особо не лечить – мол, недобитые. А как он на поправку пошел – так и мать его умерла: видать, только тем последнее время держалась, что сына выхаживала. Отца, конечно, не было, давно уж их бросил.  Парень места не находил себе – в храм, правда, стал ходить, стоял там в уголочке чуть краше покойника. Вот и пришла однокашнику идея: пусть сюда, к нему, отцу Олегу, на короткое северное лето съездит. Не бесполезный человечек, так или иначе пригодится, может, нарисует что. Объесть уж точно не объест: клюет, как птичка Божья. А то, еще дело – у отца Олега три поповны на выданье, не за рыбаков же на тонях их выдавать. Словом, пусть возьмет мальчишку под крыло месяца на три-четыре, чтоб оклемался, в себя пришел, посмотрел на новый край, ремесло какое-нибудь освоил – не всё сидеть скрюченным над мольбертом…  
Не возражал отец Олег: дом тут священников добротный, пятистенок на подклетях, поместить есть куда, да и работы край не початый: церковь в Койдино поставили на деньги жертвователя, что был родом отсюда, поехал, как водится, хорошей жизни искать – и нашел, вот что удивительно! А еще удивительней, что про малую родину не забыл и решил ей храм построить, потому что ближайший – одиннадцать километров пешим дралом по тундре – не набегаешься.  И построил – на месте того, что большевички в свое время с землей сравняли. Даже старообрядцам  в соседнем селе – и тем больше повезло: их-то церковь просто под магазин пустили… Поставить-то поставили с Божьей помощью – так ведь где церковь там и заботы: вот прислали его с семьей окормлять здешних суровых обитателей и просвещать, по мере возможности, ненцев-язычников. Жить-то надо, зарплаты ведь не положено! Ну, понятно, огород разбили, скотинку какую-никакую завели. Попадья – сугубо городская женщина –  давай с тремя дочками  убиваться.  Да еще и воду таскай, дрова руби-пили бесконечно, потому что полярная зима кажется, что всегда, а лето… Что там Пушкин писал про Псковщину: карикатура южных зим?  Да там же курорт, хоть не топи вовсе! Сюда бы Александр Сергеич приехал – вот бы вдохновился… А отец Олег, понятное дело, что зима, что лето – на санях или пёхом по тундре, как заведенный: там треба, здесь треба – изголодались люди по ненаказуемой молитве… Даже ненца одного с женой крестить сподобился – вот какие дела, прямо по Лескову…
Паренек – Пашей звали, Павлом, имя красивое, да ко многому обязывает – как сошел с трапа «Аннушки» у них на аэроплощадке – так отец Олег головой покачал: вот это помощника Бог послал – да ему ж постельный режим, кажется, нужен! Идет себе мальчишечка с рюкзаком за плечами, волосья, как у духовного, в хвостик сзади схвачены… Идет – а самого под тяжестью рюкзака из стороны в сторону качает. Дула бы морянка, не шелонник теплый – так, глядишь, и унесло бы.  А тут не унесло: этюдник на плече не дал. Здоровый такой этюдник, парнишку так вправо и заносило… Но ничего, правильный оказался: подошел чин-чином, руки лодочкой сложил… Благословил его отец Олег, пригляделся повнимательней: лицо хорошее, глаза ясные такие, светло-серые – и  грусть на дне этаким темным пятнышком. Ну конечно: мать похоронил, один во всем свете остался, да и вообще – то видел. Вот этими самыми ясными глазками…
Выделил ему отец Олег в своем большом пятистенке небольшую, но светлую и теплую комнату. И полочка книг там была – от прежнего хозяина, мирского, не духовного, осталась. Романы там, альбомы всякие – девчонкам своим не давал: еще наберутся чего. А этому уже ничего не сделается, хуже не будет: питерский.  И вот что случилось неделю примерно спустя. Приходит к нему в комнату вечером Паша  (а они уж привязались к нему, как к сыну, попадья уж, чай, за будущего зятя держала, хотя с поповнами он вежливо-то вежливо, а чтоб ухаживанья какие – того ни-ни) и говорит, застенчиво так: вот, посмотрите, мол, отец Олег, там альбомчик у вас лежит художественный – так в нем целый раздел с иконами, я и дерзнул: деревяшку загрунтовал, да и скопировал одну – Богородицу Казанскую. Ну, вроде как, не совсем точно скопировал, а как чувствовал… Отец Олег зыркнул на него поначалу строго – как это, мол, икону – да без благословения! – а глянул на фанерку, что Паша ему протянул – да и на лавку осел, медленно. Сам-то он про иконопись знал только то, что в семинарии проходили, но не на иконописном же учился! Несколько раз сглотнул судорожно, глаза с иконы на Павла переводя – и  обратно. Погрешности там были, конечно, какие-то, если б профессионал глянул – так, поди, и раскритиковал бы, да не в том же дело! Живая была икона, вот что! Дышала прямо, в душу глядела. А у любой иконы известно, какое назначение: окном быть – в горний мир. Таким, чтоб через него туда хоть одним глазком глянуть можно было… Так вот, с колотящимся сердцем понял отец Олег: тут не глянуть – тут войти ничего не стоило. Сам себя окоротил, помнится: э-э батёк, в прелесть не впади на ровном месте! Заволновался, велел Павлу альбом тут же принести – и уже вдвоем смотрели чуть не до заутрени: решали, что еще копировать, какого размера доски заказывать – вдохновились оба настолько, что, как мальчишки, спорили, без учета всякой там субординации.  «Ведь он же самородок! – как птенец в ладонях, билась в сердце отца Олега ясная догадка. – Надо же, кого Господь послал! А я-то, дурак, для баб своих помощника по хозяйству у Него выпрашивал!»
В мае расчистили Павлу небольшой сарай под мастерскую – а он и рад стараться, почти что поселился там: верно, душа изболевшаяся высоким искусством вылечиться хотела. Случалось, и обед ему туда носили – впрок, слава Богу, шло: к лету уж на тони рыбаки приехали, семгу, случалось, и по пятнадцать кило им к столу приносили. Рыбе – что? Какое ей дело, что перестройка началась, и рыбсовхоз дотла разорила – она как валила валом при коммуняках – так и сейчас на куйпоге взрослые семги, здоровые, как молодые акулы, аж кувыркались, хвостами плеща. Раздолье им стало, ловушек поубыло. Раньше, говорили, как начинался отлив, весь берег оставался покрытым трепещущей рыбой – знай, только, лупи ее колотушками, да собирай себе на здоровье. Теперь рыбаков, что промышляют, по пальцам пересчитать можно – почти что, можно сказать, браконьерствуют… Но на столе-то семга эта всегда –  и зимой, и летом – то вареная, то тушеная, то соленая, то копченая, то вяленая… Икрой красной и собаки зажрались… Глаза б не глядели на эдакое изобилие, прости, Господи. Суп – тоже только рыбный, жирный такой, что губы потом полдня не оближешь: рыба, соль, перец, лавровый лист с материка, и все. Ложка стоит – так густо. А вот картошка – деликатес. Хлеб и по мелочи что – это «Аннушка», спасибо ей, доставляет два раза в неделю, а так – все свое. Он еще морзверя застал, его зимой артелями били – из винтовок, на лодках среди льдов ходили. Опасный промысел, ничего не скажешь… На берегу салотопни стояли – шелегу топить. А у кого из тюленей детеныши оставались – тех доращивали, целая ферма по этому делу была. Цех еще работал по обработке шкур, изделия меховые шили – эти из песца: испокон веку тут живет. Потом прахом все пошло, по ветру развеялось, как пепел, за каких-то три года. Ничего, зато церковь поставили: раз церковь есть – значит что-то, может, и восстанет из того пепла…
 Так вот, Павел-то в сарайчике своем на семге как на дрожжах поправлялся: в Питере он ее там с рождения не видывал и названия даже не знал, а тут она ему вроде лекарства стала. Смотрели поп с попадьей – нарадоваться не могли: уж и румянец у их Пашки сквозь нездоровый воск на щеках просвечивает – да и щеки те округлились, лицо как-то оформилось, что ли, черты резче стали. Бородку он решил отпустить тогда – думал с тайной усмешкой отец Олег, что редкая полезет, как у отрока, – ан, нет, через две недели уже вполне мужеская была, почти, можно сказать, густая – светлая, курчавая – загляденье. Павел не замечал, конечно, а матушке в глаза бросилось, что стал он к Петровкам таким – хоть самого на иконе пиши – прямо князь древнерусский… Эх, знать бы тогда… Постом его было решено не мучить – пусть себе отъедается рыбой на правах болящего. И действительно, округлился, глаза заблестели – чем не жених, думалось матушке. Жених, конечно, оказался. Да не про их честь…
А на следующий день после праздника первоверховных апостолов Петра и Павла, когда, как могли, не только праздник, но и Пашины именины отметили и подарок ему всей семьей сделали (толстый свитер, попадьей любовно связанный и поповнами вышитый, серый, с коричневыми оленями) – тут он ее и увидел. Прочь от сарая шла городская девчонка в хилой для их краев курточке, ботинках и с хвостиком, по виду – десятиклассница. Шла и рыдала, только тихо, без воплей – ладонью себе рот изо всех сил зажимала. Помнится, удивился отец Олег – это что ж, выходило – Пашка приезжую девчонку так разобидел, что она белугой ревет? Не похоже на него было – скромный, вежливый, на кошку не прикрикнет никогда, не то что на человека… Нет, серьезно, если их кошка, бывало, на табуретке спит – он ее ни за что не сгонит, себе другую табуретку принесет. А нет другой – так на лавку сядет. Вот какой парень был, не мог он такую малышку обидеть.  Подошел к ней отец Олег заинтересованный: ясно же, что девочка только что на «Аннушке» прилетела – с родителями, конечно, таким молоденьким одним летать  не разрешается. Интересно, чья девочка? Так и спросил:
– Девочка, ты чья? И чего это размокропогодилась?
А она эдак отвернулась, слезы по щекам размазала, носом шмыгает и отвечает вполне независимо:
– Ничья, одна я здесь. Сейчас обратно улечу на том же самолете, не беспокойтесь.
А что ему беспокоиться? Не его дело, в конце концов, раз она, оказывается, совершеннолетняя, одна летает в свое удовольствие. Но в сердце засаднило: ясно же, что скорби у человечка; выговор у девчушки интеллигентный, ручки беленькие – домашняя, значит. Кроме того, он здесь привычно чувствовал себя неким властелином душ: как что не прямо идет – так это его, отца Олега, вотчина.
– Э-э, нет. Так не пойдет, – властно заступил он ей дорогу. – Только что прилетела – и сразу «улечу». Откуда сама?
– Из Петербурга, – всхлипнула она, все еще не в силах удержать слезы.
«В такую даль прискакала! Значит, все-таки Пашка», – пронеслось у него. Вслух сказал:
– Так. А ревешь чего?
– Неважно, – девушка попыталась обогнуть отца Олега. – Дайте пройти, самолет улетит.
Не мог же он ее силой удерживать! Спросил – глупо, наверное, но ничто другое на ум не шло:
– Что, с Пашкой нашим, что ли, поссорились?
Она помотала головой, и вдруг слезы просто брызнули у нее из глаз, как под давлением, отец Олег даже испугался – схватил ее за плечо. Девчонка вся дрожала от беззвучных рыданий – он только, как дурак, по голове ее гладил.
– Не поссорились… – сквозь рыдания вырывалось у нее. – Просто я приехала… Приехала… Наугад… Не была даже уверена, что это он… Не знала…
– Так не он, стало быть? – догадался отец Олег.
– Он… – тряслась она уже у него на плече. – Он… Только… Я ведь пока ехала – не думала, что делать, если это окажется он… Что сказать ему… Ведь почти год прошел! Он уж и лицо мое забыл, наверное, и как звать, тоже… А тут я – приехала за ним на край света – здравствуй, милый, я твоя Люба… – Люба горько усмехнулась сквозь слезы. – А у него, поди, и невеста есть… – отец Олег тихо кашлянул, потому что невестой Павла последнее время все упорнее видел свою старшую, Катеньку, но Люба не заметила: – Я в Москве его встретила, на баррикадах, когда Белый Дом расстреливали… Мы вместе вбежали в подъезд – и тут его ранило… Потом мы  на полу с ним… Столько часов… В крови… А когда «скорая» его забрала – меня вытолкнули… Я фамилии-то и не знала – все Паша да Паша… А он  – без сознания… И только неделю назад… Однокурсница замуж выходила за парня одного – здесь родители его живут… Он на свадьбе про Койдино это ваше… рассказывал, да и говорит между делом, что живет тут у попа богомаз из Питера… И описывает… Описывает его… С издевкой так, будто блаженненького…  Я сразу поняла, что это он…  Меня как подкинуло. Расспросила, где да что, да как добраться и – в ломбард бегом… Заложила все золото, что было – два колечка от бабушки, цепочку, что мама подарила, сережки, тетин подарок… Написала пачку открыток для мамы, а даты поставила с разницей в пять дней… Поручила подружке, что в деревню к родным погостить собралась, отправлять их по очереди маме из той деревни – и отпросилась будто бы с ней вместе ехать… Сказала, что сессию сдала, а на самом деле институт бросила… Билет купила до Архангельска. А там этот… – она содрогнулась. – АН-2, что ли… Господи, как трамвай летающий… Чуть не умерла со страху… И вот, прилетела, спрашиваю человека, не знает ли, где тут художник из Питера живет… Он, говорят мне, сейчас во-он, в сарае… Работает… Я и побежала – думаю, посмотрю сначала, вдруг – не тот, чтоб глупость не вышла… Подхожу – дверь настежь, а он почти спиной ко мне, у мольберта… Но я и со спины узнала, я ведь эту спину… Перевязывала я ее тогда… А на мольберте – огромная икона стоит – то ли ангел, то ли… Не знаю кто, с крыльями… И солнце из окна – прямо на них обоих, на Пашу и ангела, холодное такое, низкое… У вас здесь совсем другое солнце, не как у нас…  А он так весь в работе, что не видит, не слышит, ни до чего ему… Стою я, стою, смотрю на все это – и думаю: чего ты, глупая, приперлась? Вот человек, дело у него. Дело настоящее, призвание. А ты приехала только душу ему смутить. Сейчас вот затянешь его в это свое мелкое – поцелуйчики какие-нибудь… Разбередишь – а дальше что? Кто ты ему, если честно? Сутки вместе провели, да и то из них последние несколько часов он без сознания пролежал… – Люба по-взрослому, мудрым бабьим движением махнула рукой и высвободилась: – Пустите, товарищ священник… Действительно ведь улетит самолет – что я тогда делать буду…
Отец Олег растерянно выпустил ее, и Люба тихо пошла прочь по улице, ведущей к их тундровому аэродрому – попросту ровной площадке с будкой – посреди тундры. Ну и хорошо, что улетает: он Катьку к осени Паше сосватает. Жена она, ясно, будет ему хорошая:  девка с головой, здоровая, в теле – не то что эта истеричка, прости, Господи… Ровно минуту смотрел он ей вслед: тяжело шла, как приговоренная – да уж и Бог с ней, ангела в дорогу… Посмотрел-посмотрел – да и сорвался с места, назад побежал, как оглашенный. Хорошенькое зрелище, нечего сказать: подобрав подрясник, мчится по деревне, не разбирая дороги, поп, будто черти его гонят! Ворвался в сарай – едва дыхание перевел:
– Скорей давай! Там эта твоя, как ее, – Люба! Да, да, из Белого Дома! Беги, болван, чего стоишь, она сейчас на «Аннушке» обратно улетает!
Никогда бы не поверил, если б сам не увидел, что лицо у человека в секунду может так измениться. Румянец словно вниз стёк, губы побелели, щек как не стало, одни глаза остались – на пол-лица.
– Люба… – выдохнул Павел – и вмиг сдуло его; отец Олег даже шагов не услышал – как на крыльях полетел парень.
Ну, теперь в обратный путь можно было степенно идти, как по сану положено… Когда до площадки добрался – «Аннушки» уж и след простыл, а посреди летного поля – так сказать, картина маслом: стоит девушка эта питерская, рюкзачок ее рядом валяется; Пашка – на коленях перед ней и ноги ее обнимает, как бешеный, а она ему волосы его длинные обеими руками ерошит – такие вот дела… Народ кругом северный, суровый, близко не подходит, с расстояния дивится на материковые страсти…  «Да… – подумалось, помнится. – Этой осенью Катерина моя точно замуж не выйдет…»
Ну, и завертелось все с  места в карьер, как и водится в таких случаях. Приехала-то приехала девушка, а что с ней дальше делать – селить, например, ее куда? Хозяйку ей найти да и пусть живет на другом конце поселка? Куда там! Только посмотреть – и сразу ясно, что голубков этих теперь друг от друга оторвать можно только с мясом. К парню в комнату? Это уж извините: он священник – как блуд под собственной крышей терпеть? Выгнать вместе с Пашкой – и пусть как хотят дальше? Матушка так и сказала сгоряча  – гони, мол, его с его девкой, гнилой он оказался, видеть больше не хочу. Это она не по злобе, просто уж больно большая надежда в ней выросла на него как на зятя. А Павел, если с холодной головой глянуть, чем виноват? За Катей не ухаживал, глазки ей не строил – просто держался, дружески – какая тут гнильца? Икон одних сколько им в храм написал, не церковь стала – загляденье; и не взял ни копейки, наоборот, еще должником себя считал. Так, конечно, иконы не пишут, понимал отец Олег – не профессиональная это иконопись – так ведь иначе б никаких не было: штук десять маленьких, что прихожане из домов своих пожертвовали, висело по стенам – и все. А теперь только на Царские Врата глянешь – жить хочется. После всего этого взять и выгнать? Не по-божески, с какой стороны ни взгляни…  Но, когда первая обида-то поулеглась, матушка, от природы отходчивая, сама посоветовала: «Так повенчай их тогда, Олег, Бог с ними – и пусть живут»… Увел Павла на другую половину, пока девочку кормили с дороги, да и выложил ему прямиком все эти соображения. Тот и секунды не колебался: «Венчайте скорей, батюшка», – даже у Любы не спрашивал, так уверен в ней был… На том и порешили сразу же. Предложила им матушка в сельсовет, пока открыт, сбегать и расписаться сначала – да тут невеста заартачилась: «Мама моя не поймет: для нее нужен петербургский Дворец Бракосочетаний с фотографом, платье белое и фата до пят, а потом чтоб гости – и стол  бы ломился, иначе это не свадьба. Вернемся домой – и сделаем так для нее, чтоб не обижать. А то до конца жизни не поверит, что дочь замуж вышла». Ну что тут скажешь? Ночь Люба на их половине переночевала (младшие-то дурочки еще были, только хихикали, а вот старшая спать к подруге демонстративно ушла – что ж, тоже понять можно), а утром отслужил отец Олег обедню, исповедовал-причастил обоих – да и обвенчал во славу Божию. Невеста стояла в джинсовой юбке (другой в рюкзачке не нашлось, все брюки да брюки), синей шерстяной кофточке и матушкином белом платочке, а жених в джинсах, как всегда, и новом дареном свитере…  Серьезные оба… Один венец держала матушка, другой – Анатолий Иваныч, человек заслуженный, герой войны… Две младшие дочки смотрели, как венчал, но Катя так и не пришла – никто и не настаивал. Накинули все потом штормовки, вышли и сфотографировались на память: самая маленькая их щелкала, сама сниматься не стала, застеснялась… Отпечатали каждому по одной, отец Олег многие годы потом свою хранил…
Вспоминал еще один эпизод забавный – на свадьбе уже, когда выпили-закусили – о том никому никогда не рассказывал. А было вот что. Как отец Олег на двор вышел за понятной надобностью – так его Пашка на обратном пути подкараулил и в сторонку отвел – а сам, как дитя, смущается: «Отец, – говорит, – Олег, можно мне к вам, того – как к мужчине. Спросить-то ведь здесь больше не у кого… Видите ли, у меня с женщиной – ну, короче, не было еще никогда. Что мне теперь с женой делать?  Как бы не опозориться…» У отца Олега аж оленина в животе заурчала: надо же, вот привел Господь – двух девственников перевенчать, это ж редкость какая в нынешние времена-то! Сделал он ему отеческое внушение, что, мол, позор ему был бы, если б он к своим восемнадцати уже наблудил, как кот гулливый, а так – дерзай, мол, паря, с Божьей помощью, природа сама подскажет, куда… кхм. И, видать, подсказала природа правильно. Наутро специально на молодую искоса поглядел – ничего, довольная была, улыбалась счастливо: стало быть, не оплошал Павел, рода мужеского не посрамил. Таил в бороде улыбку отец Олег: сам тогда не остыл еще до этого дела, тридцать восемь только весной стукнуло…
До перестройки в этих краях водка-матушка главной валютой была: завозили ее в магазин редко, чтоб людей не забаловать, а приезжим, чтоб сыту-счастливу быть, ящик ее, родимой, привезти с собой надо было. За одну поллитру давали ненцы бочку сладкой морошки – для приезжих невидаль, а здесь заелись все, – иногда оленью ляжку, а когда и  выделанную шкуру песца выторговать можно было. Ох, и знатный песец здесь был, в феврале и сам отец Олег, что греха таить, с ненцами в тундру бить его ходил, потому как именно тогда у этого зверя лучший мех в году – белоснежный, без единого темного волоса. Летом грязно-бурым становится, не нужен никому. Промышляют его ненцы в песчаных сопках на берегу Белого моря, а еще зверь этот хитрый в подземных лабиринтах живет – главное, вымани! А стрелять ему нужно в глаз, чтоб драгоценную шкуру не попортить. Для ненцев – плевое дело, а он, дурак, сколько меху извел, пока научился! Своих зато всех потом мехом обеспечил. И вот однажды вдруг берет  Катя – и Любе самую богатую шкуру из собственных дарит. Люба смущается, а Катя – пуще: это смиряла она себя так, понял отец, жалеючи – и ее, и шкуру: лучшая была… А Люба все морошкой не могла наесться – куда там земляника средней полосы! Паша ее горстями с руки кормил – смешные такие, дети всё ж, куда денешься. Ходили только за руку, по тундре гуляли часто – день-то не кончался, солнце как повисало над горизонтом – так все и висело, подглядывало… Это только кажется, что хорошо: на ночь ставнями наглухо закрывались, иначе не заснуть. А молодым хоть бы что – день с ночью перепутали, одно слово: медовый месяц.  Работа встала, конечно, да грех осуждать – дважды ведь такое в жизни не повторяется. Ну, в смысле – не должно повторяться… Ходили они и за несколько километров к рыбакам на тони, на глядень лазали, смотрели, как сети выправляют, как прилив уходит, оставляя огромных рыбин серебряных колотиться на желтом песке. Рисовал там Павел много портретов рыбарей – простым мягким карандашом: видать, от красок тоже отдохнуть хочется. Рисунки редко домой приносил – обычно сразу дарил там на память. У него вообще правило такое было: нарисовал – подари. Часто в гости ходили, у Анатолия Иваныча чай пили не раз – любили, когда про войну рассказывал. А он мастер был истории всякие травить, не в пример иным фронтовикам, что о войне и вспоминать не могут. А этот ничего – хоть и ранило его миной сильно: весь живот перепахан был старыми шрамами вдоль и поперек… И у ненцев на становище тоже были, Люба все оленей гладила. Ненцы народ дружелюбный, на лицо только корявый: поначалу все, конечно, одинаковыми кажутся – с  плоскими коричневыми лицами, выпяченной нижней губой и тонкими усиками, странными такими, вниз растущими, к подбородку. Шкуры носят зимой и летом, снимают ли когда – загадка, но близко лучше не подходить: запах с ног валит, потому что они еще и шелегой натираются от холода – а может, и для красы, кто их разберет. Их женщины Любе кошель бисерный подарили, мехом отделанный – красотища, она наглядеться не могла…  А иногда молодые просто по тундре рука об руку гуляли – так и видел отец Олег потом много лет во снах своих два темных силуэта влюбленных на фоне низкого арктического солнца…
Всего медового месяца отпущено им было недели три с хвостиком – а потом принес Паша жене своей телеграмму. Обычай у него был такой: всегда почтальона лично у «Аннушки» встречал, и всю почту, что в их дом приходила, сам приносил, бегом. Телеграмму прислала та подруга, что три недели за Любу из деревни открытки отправляла. Туда, в деревню, другая телеграмма пришла: Любина мама в больницу попала – сердце. Улетела Люба в свой Питер с той же «Аннушкой» – даже проститься с мужем толком не успела: собиралась, как сумасшедшая, белая вся стала от страха. А может и не от страха: бледной она уж неделю как ходила, и за столом толком есть не могла – мутило. Отец Олег с попадьей тогда понимающе переглядывались: ясно же, что благословил Господь, что тут еще могло  быть… К самолету ребята бегом по площадке бежали, Пашка с рюкзачком ее кожаным. Матушка только и крикнула вослед: «Песца своего забыла!» – да Люба уж не оглядывалась…  «Через неделю буду! – надрывался ее молодой муж, когда она вверх по трапу шла. – Много – дней через десять! Только "Успение" закончу!» Она обернулась у входа, кивнула ему и исчезла – отец Олег издалека смотрел…
О том, что дальше происходило, он без слез и через двадцать лет  вспоминать не мог. А если рассказывал кому, так самыми скупыми словами. А день тот, перед постом – и вообще – последний, хорошо помнил:  и захочешь – не вырвешь. Морянка в тот день впервые после лета задула, скорую осень обещая. С утра, помнилось, самолет прилетал, и Пашка, как всегда, про почту спросить бегал. Письму от Любы  рано было, но, может, телеграммы она ему слала – про них он не говорил, только про первую, что долетела, мол, и маме лучше. К ним в дом в тот день корреспонденции не было, и Паша не сразу в сарай свой работать пошел, а еще с Анатолием Иванычем дома у него посидел сколько-то... Только в полдень за работу взялся, отец Олег еще проведать его зашел: матушка пирог с олениной в тот день испекла – заговеться, так он кусок ему отнес с пылу с жару – подкрепиться. Сидел Паша задумчивый и – мрачней тучи. Попенял ему отец Олег по-родственному: негоже так короткой разлукой убиваться, грех это: послезавтра полетишь, а третьего дня, даст Бог, уже и свидитесь. С тех пор надолго зарекся глаголы будущего времени употреблять…  Потому что тою же ночью – на этом месте отец Олег неизменно начинал плакать и не стеснялся – убили Павла на его половине. Времена лихие были тогда, и полушки жизнь человеческая не стоила. Впрочем, и потом не дороже. Увидел его утром Анатолий Иваныч, фронтовик их легендарный: зашел книжку парню занести, про которую тот вчера у него спрашивал, да не нашлась сразу. Толкнул дверь – а она открыта, впрочем, по привычке не всегда они и запирались. Павел в постели своей лежал – с перерезанным горлом. От крови все кругом коричнево стало… Кругом – разорение полное, перевернуто все, разворочено… Как Иваныч заорал страшным голосом – так попадья первая со двора примчалась, через плечо ему глянула – и наземь.  Саму потом еле отходили… А отец Олег как застыл от такого зрелища, так и через двадцать лет еще не до конца разморозился. Во всяком случае, две вещи с ним с тех пор случились – странные: смеяться напрочь разучился, и делу тому самому, мужскому… Ни о том, ни о другом не пожалел ни разу…  Милиция прилетала, конечно, куда ж без нее? Допросили всех чин по чину, но с прохладцей: то ли знали убивца, да свой был, то ли найти не надеялись. Никто ничего не видал, не слыхал, разумеется. Вещи Павла забрали все подчистую – и одежду с обувью, и краски с кистями и мольбертом в придачу, и рисунки, что не раздарил – все до одного, даже зубную щетку увезли – вещдоки, дескать. Про песца Любиного и говорить нечего. Хоть иконы из церкви не вытащили – и на том спасибо. Забыли только фотографию со стены снять – ту, свадебную: Паша ее в рамочку одел и на стену повесил – все любовался. Думали, наверное, что хозяйская, вот и оставили, как и книги – те тоже не тронули… Хотел было отец Олег на свою половину карточку унести, да передумал: у самого такая же в столе лежит, а эта пусть здесь останется. Может, приедет еще Люба, так пусть хоть что-то в их комнате, как при муже ее, сохранится.
Долго голову ломали, как ей сообщить о таком ужасе: ведь ждет же, бедная, не знает, что и думать. «В положении она, – твердо решила матушка. – Напишем – чего доброго, выкинет. Или на грех пойдет, что еще хуже. А так, хоть и мучается, и терзается – но, как ни погляди – а с надеждой жить проще… Официально ведь не жена она ему, в паспорте у него не пропечатана – отсюда ей не сообщат. Если сама не приедет – через девять месяцев расскажем. Оставь, Олег, на Божью волю…».  Так и сделали.
Сначала телеграммы от нее шли отчаянные, все на один лад: где ты, мол, что с тобой, отзовись; письма потом приходили – одно другого толще. Их не вскрывали, в ящичек под иконы аккуратно складывали. После Нового года  замолчала Люба – изуверилась, видно. Так и чесались руки написать ей, узнать, как носит, здорова ли – да как расспросишь, о главном не рассказав? В мае решили – пора. Две недели письмо писали и переписывали, все хотели удар смягчить. Так и не понял отец Олег, получилось ли. Но письмо отправили, а в начале июля Люба и сама, как они и ждали, приехала.
Она не плакала, строга была и серьезна. Сказала, что все слезы еще в осень ту выплакала. Чего только не передумала! Всякие мысли бывали, греха не таила: и такие проскакивали, что разлюбил ее и давно уж в Питер вернулся – да не к ней. Гнала их, конечно, да куда от них денешься? А если не это – тогда что? Тогда только самое страшное оставалось, но если так, почему матушка не написала? Не думала ведь Люба, что они поняли про ребеночка и щадили его, боялись… Всю беременность лететь порывалась, на месте все узнать, да не сдюжила: тяжело ходила, все по больницам маялась. Дома осуждали, думали, нагуляла, раз артистка – а она и не артистка давно. Про венчание и рассказывать не стала – только посмеялись бы да сказали еще, что ее вокруг пальца обвели, как дурочку. Потом дочку родила, Ларисой назвали, фамилию собственную пришлось давать, отчество – Павловна. А тут письмо их… Но слез уже не было – любовь свою она еще раньше похоронила, в сердце у себя, так вот. Как дочка чуть окрепла, головку держать стала – она сюда и вырвалась, на несколько дней только: могиле мужниной поклониться, на комнату, где счастлива с ним была, взглянуть, в церкви, куда муж иконы писал, помянуть его… И назад, потому как за ребенка страшно – и трех месяцев нет младенице… Они с матушкой тоже рассказали ей, что сами знали, про следствие. Да какое следствие, если родственников у парня здесь не было, и никто не погонял, не подмазывал? Ту первую версию, что еще при осмотре места происшествия сама собой разумелась, так и не изменили потом: заезжали-де чужие по тундре, кто-то даже людей подозрительных в районе видел. Прослышали они-де каким-то образом, что в Койдино художник питерский всю церковь расписал, и теперь уезжать собирается. Подумали-де, что плату хорошую он за работу взял, никому ж и в голову прийти не могло, что такое благолепие – и за просто так. Потому и разор-де такой в комнате, что искали те деньги-то… А куда потом подались – ищи ветра в поле. Времена такие настали, что не один  художник – сотни людей ни за что пропадают… Люба слушала и кивала, а глаза сухими оставались и горячими… Прямо перед собой смотрела – так думалось, взгляд тот стенку прожжет. Как она сказала – так и сделала. Обедню заупокойную отслужили, на могиле крест, что за зиму просел, поправили. По тундре долго одна ходила – отец Олег к ней в попутчики не набивался, понимал же: самого так первые недели мотало. Только он с молитвой ходил – ему легче было, а она молиться – научилась ли?
 Проститься не довелось с ней, не судил Господь. Матушка – та  простилась, потому как сама еще раньше в Архангельск с дочерьми улетела, к отцу больному. А как раз накануне, как и Любе ехать, сани за ним из ненецкого становища пришли: ненец знакомый, крестник его, «от живота» помирать собрался. Думали, что ли, собратья его, что, раз родственник их шамана звать не хочет, то надо русского попа ему привести с той же целью: потрясет вокруг своей железной чашкой на цепях, из которой дым благовонный валит – и встанет сородич их.  Причастил он больного, как следовало, сам аппендицит ему диагностировал, да пока с отправкой в Архангельск на операцию управлялся – уж и сутки прошли. Не дождалась его Люба, помчалась к своей девочке – оно и понятно, мать она и есть мать. Как вернулся – Иваныч зашел чайком побаловаться, поклон от нее передал, сказал, что не прилетала «Аннушка» в тот день, потому он сам  на баркасе своем по Мезенскому заливу отвез ее по дружбе… Хотела, бедная, напоследок на  Белое море взглянуть – столько раз с любимым вместе глядели… Посидели с ним, вспомнили… И про войну под сто грамм поговорили, не без этого…  Больше он Любу никогда не видел. Писем тоже они ей больше не слали. Попадья отговорила: «Не береди ты ей раны, молодая она. Может, за другого замуж хочет: и ребенку отец нужен, и сама с девятнадцати лет вдоветь весь век не будешь. Напишет – ответим, а нет –  и не трогай…». Но Люба так никогда и не написала.
Через восемнадцать лет оставался отец Олег все на том же приходе. Всех изменений – это что из иерея на шестом десятке протоиереем заделался. Стал протопоп, одним словом, как Аввакум – а что, до Мезени тут рукой подать. По молодости-то он в протопоповы писания особо не вдавался, а как за полтинник перевалило, под руку попала книга – и перечел. Старовер-то, конечно, старовер, упертый на редкость – а что, плохо, что ли? Сам-то он, протопоп Олег, он из каких, интересно? Понятно, что из никониан, если по-аввакумовски, а для новых раскольников, тех, что Катакомбную Церковь основали – для тех уж и никониане хорошие. Для них он  сергианин – а хуже и не придумаешь… Раз ступенька, два ступенька – дальше-то куда пойдем? Аввакума бы сюда: Литургию нынешнюю если б воочию узрел, особенно в городе где-нибудь – никониане тогдашние ему святыми бы показались; Типикон давно попрали, о Номоканоне и вспоминать неудобно. Иначе теперь вообще никто бы никогда не причащался, и его, недостойного протоиерея, сюда включая. А вот интересно, думалось: стал бы он, как Аввакум, на своей нынешней сергианской ступеньке дó смерти упираться, если вниз поволокли бы еще на следующую, называемую по имени очередного передового реформатора? И поймал себя на мысли: хотелось бы! Ох, как хотелось бы – только откуда взять такой силушки…  И зауважал Аввакума с тех пор отец Олег, на  восток, в сторону Мезени, что почти на той же широте лежала, все пристальней стал поглядывать. И мысли всякие роились, особенно когда Павла покойного вспоминал. Почему-то казалось, что у того точно сил бы хватило. Почему – Бог весть. На вид такой был, что соплей перешибить ничего не стоило, а сила – та чувствовалась. Настоящая. Только не расправилась еще, наружу не вышла. Не позволил Господь. Почему?
 К тому времени они с матушкой во всем доме уж вдвоем остались – старушка, правда, была у них еще – за ради Бога и в церкви, и дома у них прислуживала. А дочки – те, как водится по новому времени: сначала в Архангельск учиться упорхнули, потом замуж без всякого родительского совета повыскакивали. Внуки, хотя и народились – да что толку: один в Москве, двое в Америке. Больше не хотят, избегать научились – карьеру делают – Номоканона на них нет… Только и мог отец Олег вздыхать тяжко, когда об этом думал – а что ты тут поделаешь. Вот если б Павел с Любой – у них бы… Вздыхал еще тяжелей и гнал от себя подальше ту мысль протопоп.
А летом как-то раз постучали в дверь. Матушка на ту пору в Архангельск отлучилась, прислуга туговата на ухо была, пришлось самому открывать. Кто там, никогда не спрашивал – какая разница: если и зарезать хотят, как Пашку тогда, то все равно ведь будет, как Бог попустит.  Тяжелая дверь медленно отворилась, и отец Олег увидел Любу. Точь-в-точь такую, как вспоминал. А вспоминал он ее не скорбную с горячими глазами и тенями сиреневыми во все лицо. Нет, он всегда представлял, как она после венчания из церкви выходила. Такой и стояла теперь перед ним восемнадцать лет спустя, ничуть не изменившаяся. И лицо также светилось…
Через полминуты сообразил, конечно, – девушка еще и рта раскрыть не успела. Никем иным не могла она оказаться, кроме как дочерью Любиной, Ларисой… Павловной. Отличалась, конечно отличалась: ростом повыше, собой пофигуристей. И волосы, опять же, острижены. Одета хорошо, не по-тогдашнему. Тогда что здесь знали? Летом – штормовка линялая, зимой тулуп извечный. На Ларисе была нарядная синтетическая курточка – розовенькая такая, смешная… А лицо – неиспорченное еще, это он сразу понял, все-таки  священник с опытом. Такое и двадцать лет назад редкостью считалось, а уж сейчас-то…
– С мамой приехала? – спросил, не здороваясь.
И по тому, как она на секунду замялась, сразу понял. Понял, и в один миг весь какой-то тяжелый стал, будто секунда та ему лет десять возраста прибавила. Распахнул дверь шире:
– Ну, проходи, Лариса…
А она и не удивилась будто. Нынешние молодые, они такие – сообразительные. Хотя что тут – два и два сложить… Знает ведь, что как две капли воды на мать похожа. Девчонка кивнула с улыбкой, бойко скинула куртку в сенях, кроссовки сбросила и в комнату уж в носках пошла,  прихрамывая.
– Упала? – спросил  сочувственно (не могла же у Павла с Любой дочка от рождения хромоножкой быть). – Садись сюда вот…
– Да, здесь уже, как с самолета сходила… Так укачало в нем, что, земля из-под ног ушла… – сдержанно пояснила девочка и, чуть смутившись, добавила: – Значит, я правильно сюда приехала, раз вы сразу поняли, кто я. Я название села прочла на обороте фотографии, где вы, мама моя и… папа, да?
Сердце у отца Олега подскочило так, что он аж ворот на себе рванул: она что, не знает, кто ее отец?! Про Койдино никогда не слышала?! Это  ведь значит, что не Люба ее воспитывала – с самого начала... Господи, да что же там еще могло стрястись?!
– Лариса, когда твоя мама умерла? Что она тебе рассказывала?! – крикнул так, что стекло в шкафу звякнуло.
Она глянула как бы изумленно:
– Я не знаю… Я у вас спросить приехала… Маму свою я не помню… Она пропала, когда мне было три месяца, ее искали, но не нашли. Узнали только, что в Архангельск прилетела в июле – и с концами. Меня тетя и дядя как дочку воспитали.  А этой весной нашла я на даче, на чердаке, фотографию. На ней дата ровно за девять месяцев до моего рождения. Мы с бабой Зоей и подумали, что там рядом с мамой, наверное, мой отец. И вы тоже там, только моложе, не седой еще – баба Зоя так и сказала: священник. И еще сказала, что, похоже, венчались мои родители. Денег дала, чтоб я поехала, вас разыскала и спросила, не знаете ли вы, что случилось с мамой и… папой… А вы тоже удивляетесь. Значит, не знаете… Зря я, выходит, ехала, да?
Отца Олега подбросило из кресла и замотало по комнате туда-сюда.
– Нет, нет, не зря… – бормотал он, пытаясь собрать в кучу разметавшиеся мысли. –  Странное здесь что-то, вот что… Подожди, подожди, давай с самого начала… – Спохватился: – Да тебе, наверно, чаю? Или поесть с дороги? Ты прости: оглоушило так с самого начала, что  не сообразил.
– Да ничего. Меня доктор покормил, Григорий Петрович, – ответила Лариса.
Такая фраза простая  – а зарозовела вдруг девушка, как шиповник в цвету. Он глянул внимательней и переспросил:
– Доктор?
Глаза опустила, русыми ресницами их прикрыв до половины:
– Да… Я когда упала прямо у трапа, меня мужчина один поднял и в медпункт отвел. А там Григорий Петрович… Ногу мне посмотрел, сказал, что ничего страшного, и повязку эластичную сделал. Пока делал, расспрашивал, кто я, да зачем приехала… Я стала рассказывать, а он, вот как вы только что, сразу понял, что я после такой дальней дороги голодная. Повел в соседнюю комнатку, а там столик у него и плитка электрическая… Супу мне дал из красной рыбы и оленины кусок… А потом мы чай пили и… обо всем  разговаривали… Григорий Петрович сказал, что я могу в другой половине того дома, где медпункт, остановиться: там не живет никто, и вход отдельный… Я согласилась, конечно, мне же ночевать где-то надо… – и опять слова все обычные, не придерешься, а вот совсем другой смысл в них промелькнул, тот самый… Коснулось ее – что тут говорить…
Хоть и взбаламучена душа была и мысли не о том, а не сдержался протопоп, усмехнулся в бороду: ай, да доктор! Шустёр Гриша, ничего не скажешь! А с виду тихий такой очкарик, в церкви прилежный прихожанин. Здесь он после интернатуры отбывал, чтоб от армии откосить.  Уклонистов-то отец Олег в целом не поддерживал – но тут ведь дело другое: да кто ж придумал такое вредительство, чтоб врачей, что столько лет проучились и так народу нужны, – да под винтовку рядовыми! Неужели они там полезней будут?! Лично помог Грише отсрочку получить, пока на отдаленной точке врачом работает, – а там, глядишь, и возраст выйдет. Знакомствами-то оброс за годы, понятно: многие чины и повыше военкоматских, делов понаделав, ада бояться стали и пред духовными лебезили – отпусти, мол,  батёк, грехи мои тяжкие, а я тебе за это… Для себя ничего не надо было отцу Олегу, а для других – пользовался. И за грех не держал. Тем более, что и Гриша нравился ему: честно лечил, вдумчиво. Мзды не брал – разве по мелочи, да и то натурой – да в этих краях в таком и на исповеди не каялись. Ночами доктор над книгами медицинскими просиживал. Я, говорит, в институте-то и ворон на занятиях считал, случалось, и половину экзаменов на халяву спихнул; теперь пробелы заполнить должен – не всегда же успеешь, если что, в Архангельск больного доставить; а помрет по дороге только потому, что у тебя знаний не хватило – так ведь как жить после такого-то… Этот подход отец Олег целиком поддерживал и нравственным чувством своего духовного чада вполне доволен был. Одного только, по его мнению, Грише недоставало: жены толковой, чтоб по местным бабам-разведенкам тайком не бегал, триппера себе на… то самое… не искал… И вот, гляди-ка… Хотя рано загадывать. Посмотрел на Ларису серьезно:
–  Ладно, давай вдвоем все по полочкам разложим.
И вот какой расклад вышел неутешительный: по всему выходило, что тогда, в июле девяносто пятого, сойдя в Архангельске с баркаса Анатолия Ивановича, Лариса  билет на самолет не взяла.  Не было такого, иначе б милиция, когда искала ее тогда, это бы первым делом выяснила. А значит… Значит, в самом Архангельске случилось с ней что-то страшное,  она и до аэропорта добраться не успела… И выяснять теперь, что стряслось тогда, восемнадцать лет назад, когда люди целыми городами пропадали – дело гиблое. Грузно обрушился на диван отец Олег, еще лет на пять постаревший, а Лариса беззвучно заплакала. Много свалилось сегодня на девочку – да еще и про отца такое узнать: как ни крути, а рассказать пришлось… Но она вдруг подняла голову и спросила вполне рассудительно:
– Отец Олег, а если не в Архангельске? Кто подтвердит, что этот ваш фронтовик маму действительно до порта довез, а не по пути в Белое море за борт выбросил?
Он махнул рукой:
– Это ты, дочка, брось.  Он войну до Сталинграда прошел – там живот ему миной разворотило – человек заслуженный, проверенный. Здесь с конца сорок четвертого, я только родился после этого через двенадцать лет. Всю жизнь он здесь летом в совхозе рыбарил, а зимой морзверя бил. Даже если б я ему, как себе, не верил, сама подумай – зачем бы он на Любу руку подымал? Ему тогда уже за семьдесят перевалило, мама твоя по возрасту внучкой его могла быть – что ему, изнасиловать ее, что ли, приспичило, прости, Господи? Если на то пошло, Иванычу когда и восемьдесят было, никакая одинокая баба ему здесь не отказывала – кому, как мне, не знать… Кхм… – он запнулся, вспомнив, с кем разговаривает. – Короче, глупости. А хочешь – еще раз у него спросим. Не думаю, что забыл, голова-то у него дай Бог каждому.
– А он что – жи-ив еще?! – подбросилась Лариса.
– Не только жив, но до этого года еще в море ходил за пикшей. С весны только сдал маленько, со двора не очень-то выходит, – отец Олег глянул на часы. – Еще не спит, наверно, хоть сейчас пойдем…
Ветеран не только не спал, но и во дворе своем прибирался весьма бодро.
– Доброго вечера, Анатолий Иваныч! – приветствовал его от забора протопоп и рукой помахал.
Тот поднял голову, ответить хотел – да замер, гостю за плечо глядя. Туда, где скромненько Лариса шла. И увидел отец Олег на миг не лицо, а… Сказал бы «маску ужаса» – да к чему такие сравнения. Просто удивился старик, ясное дело: тоже в первый миг Ларису за мать ее принял. Домой не повел их – сказал, не прибрано – во дворе разговаривали… Да, отметил отец Олег, сдал старик, ничего не скажешь: руки трясутся, говорит еле-еле, сам серый весь – старость… Все помнил, конечно, ничего не прибавил, не убавил – все, как тогда, рассказал. Да и чего особенного было-то, чтоб рассказывать? «Аннушка» в тот день не летала – погода нелетная. Вот Люба к нему и зашла – вроде как навестить – с мужем-то часто раньше захаживали. Пожаловалась, что до Архангельска не добраться, а дома дите без груди неделю, сердце изболелось, дома давно уж быть обещала. Он и предложил по-дружески на баркасе своем довезти ее. А что? Подумаешь, шесть часов туда, шесть обратно, на море только рябь небольшая – одно удовольствие. Она согласилась,  через час и отправились, а к четырем пополудни уж и на месте были. Поблагодарила его Люба, привет всем передала, здоровья пожелала… Он на берег за ней не сошел – на что? Домой торопился: в Мезенском заливе вроде как ветер усилился… Вот и все. О чем тут еще было спрашивать?
Обратно шли молча, оба грустные. О том, что тайны той вовек не разгадать, помалкивали – и так ясно. Из докторова дома он Ларису все же забрал тем же вечером: хороший-то хороший Гришка, а неровен час… Поселил у себя на другой половине – той, где родители жили когда-то, только в другую комнату, не ту, где Павла зарезали. Та – давно закрытая стояла наглухо, а полки с романами и фотографию со стенки – это все во вторую комнату перенесли. Туда и гостей всегда теперь селили.
– Можно я поживу немножко? – спросила, краснея, Лариса.
– Живи сколько хочешь. Хоть навсегда оставайся, – от души ответил отец Олег.
Какой ей резон теперь был оставаться? Да ясно какой – девичий. И в том протопоп давно уж научился смертным не перечить.
Не греет тундровое солнце – висит над горизонтом, как перемороженное яблоко, смотрит неприветливо. И море ледяное – редко какой смельчак в самой середине лета окунуться рискнет – да тотчас и выскочит, холодом обваренный. Тундра кругом – плоская и седая от ягельника, насколько хватает взгляда. Редко где кривое корявое деревце притулится.  Зима почти всегда, даже когда лето по календарю – потому что разве ж это лето? А ведь есть один период в жизни людей, когда им и здесь хорошо, думалось отцу Олегу. Это когда любовь их настигает, да не всякая, а первая – без оглядки на прошлый горький опыт, как потом бывает. И солнце, отродясь здесь и кошки не согревшее, греет их жарче южного, и море ласково лижет босые ноги…
Ни от кого не таились доктор Гриша с Ларисой. Как ему свободная минутка выпадет – тотчас они за руки – и по тундре на берег. Он, отец Олег, когда на тони ходил к знакомому – видел не раз обоих: даже не целуются. Так вдоль обрыва ходят – разговаривают. Дивны дела твои, Господи – о чем им говорить-то, ведь неделю знакомы! Все правильно. Сказал  об этом апостол: тайна сия велика есть. На двери медпункта почти всегда записка повешена: «Ушел за медикаментами. Скоро буду», – и номер мобильного. Ничего, дело святое, если помирать кто соберется – вызвонят, а нет – так и подождут…   Как вернется парочка – доктор не старше Ларисы выглядит, хотя уж четверть века на свете живет. Резвый стал, как мальчишка, оленем скачет. А она… Тут отец Олег мать ее всегда вспоминал и лицом темнел. Нет, за этими он пристальней смотреть будет. Беды не допустит! И сам себя окорачивал: «Аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий»… И радость, и горе – так и ходят рука об руку. Как эти вот двое.
Он уже спал, когда она начала колотить кулаком ему в дверь. «Отец Олег!» – кричала не своим голосом – он чуть в одних кальсонах к ней не выскочил, думал, спасать надо. Лариса буквально ворвалась в комнату – и прямо в лицо ему стала бумажку какую-то совать. Он спросонья осоловевший был, не сразу и понял. Оказалось, телеграмма на имя Павла – восемнадцатилетней давности. Текст непонятный, словно кусок откуда-то вырван: «Справа Генка» – иди, разбирайся.
– Вы что, не понимаете? – повторяла Лариса, как заведенная. – Не понимаете, что ли?
Только теперь он заметил, что в другой руке у нее фотография – та самая, в рамочке, со стены. Проснулся, глянул внимательно, да и без того наизусть знал. Слева первым он сам стоял в подряснике, потом  – молодые, следующий – Анатолий Иванович. Матушка со средней дочкой чуть впереди… Телеграмму взял, дату проверил первым делом. Что за напасть! Выходит, получил ее Паша прямо в последнее свое утро! И не знал никто… Конечно, не знал, он же сам всегда почтальона встречал…
– Где взяла? – прошептал – а сердце из груди наружу чуть ли не проламывалось.
– В  книжке, –  пролепетала она. – Книга там такая же, как та, в которой я дома фотографию нашла. Набокова, «Дар» называется. Взяла я в руки – думаю, мама ведь и здесь ее могла читать –  а в ней… Обратный адрес где-то в Псковской области… Какая-то Пахомова Клавдия…  Отец Олег, сколько у моих родителей было этих фотографий?
– Какая разница! – с досадой воскликнул он, хоть и точно помнил, что они взяли три вместо двух – матушка им свой экземпляр уступила. –  Здесь справа – Иваныч, не Генка никакой. Это вся деревня знает, хоть кого спроси. О чем-то другом телеграмма, но важная она, Лариса! Важная – понимаешь – в любом случае! Отец-то твой, Павел, – тоже Пахомов был! Эта Клавдия, стало быть, родственница его – а тут тебе адрес готовый. Телеграмму, девочка, он прямо накануне смерти получил – и не показал никому! Может, ерунда какая-нибудь, может – нет, но ведь это адрес родных твоих, кровников, понимаешь? Южиков тех самых! –  хитрой улыбки не сдержал.
– Каких ёжиков? – изумленно спросила девочка, как он и надеялся.
Утром они с доктором проводили Ларису на «Аннушку».
– Думаете, вернется? – грустно спросил Гриша, не отрывая взгляда от все уменьшавшейся темной точки в невысоком светлом небе.
– Куда она денется… – философски ответил отец Олег. – Сам-то ты что обо всем этом думаешь?
Телеграмму ту странную имел он в виду и фотографию, конечно, – что же еще? Но воистину – что у кого болит…
– Да смешная она… – блаженно улыбнулся Гриша. – В тот еще, первый день у меня спрашивает: «Какие, доктор, самые надежные таблетки, чтобы похудеть побыстрее?» Представляете? А я смотрю – у нее же серьезный недобор веса!
О чем с ним говорить было – ясно же, что не на аэроплощадке рядом с ним стоял доктор – в самолете с Ларисой летел… Вздохнул протопоп. И призадумался.


Глава 5

Всякому свой ад



Тонечкиного сына Пашу Клава видела в своей жизни всего раза четыре. Впервые – когда новорожденного встречали в Ленинграде из роддома – она тогда специально приехала из Краснореченска поглядеть на внука. Строго говоря, приходился он Клаве внучатым племянником, но она до того привыкла считать Тонечку своей дочерью, что даже имя внучку дала сама – в честь своего покойного мужа. Родных деток им Бог не дал: даже того единственного, которым было благословил сначала, доносить не позволил – недостойна, наверное, оказалась. Клава скинула четырехмесячный плод как раз вечером того дня, когда напротив школы вешали девчат и парней из краснореченского подполья – почти весь Нинин класс в полном составе. Нина и послала ее, старшую свою сестру, с хутора, где к тому времени уже неделю пряталась у нее, в город, посмотреть, что будет, – и пошла Клава на свою голову. Ровно семьдесят лет ей тот день видится, как голову преклонит… Многие из ребят уж не понимали, где они и что – их эдакими кульками кровавыми затаскивали на помост и вздергивали из лежачего положения в воздух, как  поломанных кукол. Кто-то все же своими ногами шел, но кто – понять уже было невозможно, потому что лица напоминали иссиня-черные головешки. Клава только Таю Мотовилову  смогла опознать – и то не наверняка, лишь по слипшимся коротким кудряшкам, яркая рыжина которых просвечивала даже сквозь темно-коричневую корку. Ее волок, поперек спины одной рукой ухватив, высокий парень, у которого вместо второй болталась перетянутая культяшка: он один ухитрялся голову держать высоко и даже с дощатого возвышения обвел палачей презрительным взглядом. Клава близко стояла, поэтому услышала, как из черного провала разбитого рта с острыми обломками зубов донеслось гневное пророчество: «Недолго вам осталось… по нашей земле… за все ответите…» – и вслед за словами толкнулась наружу густая кровь. Клава зажмурилась. Она ведь их всех знала – всех до единого! Еще когда года два назад, до войны, набивались всем классом в их большой учительский дом в Краснореченске – и читали стихи, свои и чужие… А она теперь не может даже узнать их лица, чтобы свидетельствовать! Кто, например, этот высокий парень, которому на допросе отрубили руку? Миша Андреев? Женя Мещерский? Кто еще в том классе ростом вышел? Женщины в толпе безмолвно падали в обморок – эти-то узнавали своих искалеченных детей, убиваемых у них на глазах. Но ни стона не раздавалось в школьном дворе – предупредили: если кто станет по преступникам во время казни выть – со двора никого живьем не выпустят, на месте всех из автоматов положат; а смотреть пригнали весь народ от мала до велика – даже древнего деда Сеню парализованного принести велели. Полицаи из оцепления цигарки по кругу передавали, слышались веселые матюги… Клава скосила глаза: и Генка среди них стоял – кровь с молоком, сам белый, как подушка, щеки румяные. Еще бы – отожрался на фрицевских-то харчах…  Господи – а ведь тоже с ними учился, за Ниной весь девятый класс как пришитый ходил. Сама она, Клава, ей записки от него носила, случалось, – думала, может, поженятся – парень-то справный, работящий и до спиртного не горазд…  
Когда началась война, все парни из Краснореченска, окрестных деревень и хуторов, кому на тот день уже восемнадцать исполнилось, не стали дожидаться повесток – добровольно ушли на фронт. И Генка собирался – это все знали. Только не взяли его в армию, потому как покоцанный он тогда был сильно: месяца за три до войны на свадьбе собственной старшей сестры жирного переел парень – и готово: заворот кишок, чуть от одной только боли не помер. Его в Псковскую областную больницу тогда отвезли, и кишки  несколько раз так и сяк перекладывали – все брюхо перепахали. К войне не зажило  еще брюхо, потому и дома остался. Вместо него батя его сорока с лишним лет пошел добровольцем: если, говорит, сын за Родину встать не может – сам пойду. Пошел – и, конечно, без вести… Матери давно уж не было – вот  и остался Генка без догляда один. Остановить было некому, когда немцы пришли и тем, кто в полицию наймется, пообещали сытную беззаботную жизнь. Впрочем, пошли многие – из тех, кто по возрасту или болезни не угодил на фронт. Советской власти ведь обратно никто не ждал, все думали, что новый порядок теперь если не навсегда, то уж точно надолго – а жить-то надо, принципами и сам сыт не будешь, и семью не накормишь…
 Клава тогда только что вышла замуж, и муж ее, Павел, до того лет десять вдовевший на отдаленном хуторе, по возрасту годился ей в отцы, потому тоже в армию не попал. Хороший был человек, добрый, дом даже при колхозе ухитрялся держать полной чашей  – может, оттого, что его организм самогона не принимал на дух: выпьет грамм пятьдесят и за голову хватается: «Убери ты, Христа ради, эту гадость, глаза бы ее не видели!» Детей его от предыдущей жены одного за другим в младенчестве унесла скарлатина, за ними и сама жена отправилась, не снеся горя. А Клава как в возраст вошла – так и заглядываться на Павла стала: никакой не старый, плечи широкие, глаза синие – а главное, ласковый, слова плохого не скажет, даже на дворового пса не прикрикнет никогда… Подумала – да и пошла за него, когда посватался. Ни разу потом не пожалела – самостоятельно жили на хуторе душа в душу. Жаль только – мало.  Победы дождался – и через год сердцем  помер, даже до пятидесяти не дотянув… Больше Клава замуж не выходила.
Это он, муж ее, спас Клаву во время войны. Когда выпускники сорок первого года, среди которых была и сестра Нина, через год после начала оккупации  организовали в Краснореченске подпольное комсомольское Сопротивление, Клава тоже решила, что вступит к ним. Дочери сельского учителя,  ушедшего на фронт на второй день войны и воспитавшего их в духе высокой нравственности, девушки не могли спокойно смотреть, как по-хозяйски ходят враги по их родному городу, как походя втаптывают в грязь все самое сокровенное из того, что помнилось, о чем мечталось светлой ночью после выпускного вечера; только рабынями им теперь быть не запрещалось, все остальные пути перекрылись сами собой… Так не бывать же такому! По привычке она поделилась с мужем сокровенными мыслями – и вдруг ее кроткий Павлик потемнел лицом. Супруги сидели друг напротив друга за чистым оструганным столом – и между ними стояла глиняная миска с вареной, только что очищенной дымящейся картошкой. Муж не торопясь взял одну картофелину, положил ее на свою широкую жесткую ладонь и вдруг одним движением стиснул. Когда он разжал пальцы, на ладони осталась бледно-желтая картофельная труха – и Павлик медленно отряхнул руки. «Вот что будет с этим подпольем, – изменившимся, низким и тихим голосом произнес он. – Жаль ребят – желторотые совсем. Сможешь – отговори Нинку. Не сможешь – на Божью волю. Но вот ты – ты с ними не пойдешь. Втихаря бегать станешь – скручу и на цепь посажу вместо Полкана. Сбежишь – поймаю и запру в погребе. С сегодняшнего дня в город – только со мной. С сестрой твоей я тоже сам поговорю». Клава испугалась так, что несколько минут и слова вымолвить не могла: ведь это сущая правда, что нахрапистых мужиков, вечно не по делу утверждающих свою мнимую силу, бабы не боятся и им не подчиняются. А вот если тихий да нежный вдруг коршуном глянет да веское мужское слово скажет – то это страшно, и не ослушаешься. Слова поперек не скажешь – скорей язык себе откусишь, проверено… Не вступила Клава в подпольную комсомольскую организацию – и на цепь ее сажать не пришлось.
 А вот Нина – та вступила. И нанялась машинисткой в комендатуру, чтоб к секретам поближе быть, да и кушать тоже хотелось. Генка тот краснощекий и все остальные полицаи – свои же парни со всех близких деревень – пуще голубями весенними вокруг нее заворковали: красивая была, ничего не скажешь: волосы каштановые волнистыми прядями вдоль шеи, глаза глубокие, не то зеленые, не то карие – смотря при каком свете…  И офицеры немецкие заглядывались, да тем начальство запрещало со славянками заигрывать. А Нина только улыбается уголками губ да глаз не поднимает – а сама знай себе слушает: по немецкому в школе пятерку имела, а во все каникулы еще на курсы какие-то в Псков ездила…
Краснореченское подполье просуществовало рекордно долгий срок – и разгромлено было почти прямо перед освобождением. Несколько раз подорвали грузовые машины с фрицами, списки сельчан, предназначенных на угон в германское рабство, из комендатуры два раза виртуозно выкрали, а однажды – так не списки, а приезжего офицера с секретным планшетом – да и к партизанам с оказией переправили; про такие мелочи, как красивые рукописные листовки со сводками Советского Информбюро, расклеенные по всему городку, и рисованные плакаты-карикатуры – и говорить не следовало, привычным делом стало, даже немцам художников тех ловить надоело. Ловко работали, слаженно – на то и были самым дружным классом за всю историю Краснореченской школы. И, наверное, в боевом запале своем, в полудетской еще лихости, закусили удила от безнаказанности…
 Попались глупо, совсем как детсадовцы. План операции по захвату грузовика с боеприпасами, о прибытии которого доложила Нина из комендатуры, расчертили на самодельной карте местности – со стрéлками, надписями и цветными рисунками: кому где стоять, когда куда стрелять – и фашистов в серой форме, падающих под меткими очередями. План согласовали и – нет, чтобы сразу уничтожить! – засунули под скатерть в доме Борьки Томилина, чтоб завтра еще раз на свежую голову глянуть. Знали, что никто их не подозревает, почитая не за детей, так за недоумков: привыкли к вечной безопасности. А к Борькиной старшей сестре Альке утром пришел свататься Васька-полицай. Сел за стол чин-чином, шапку снял, ружье прочь отставил – да будущей теще та скатерть вдруг несвежей показалась. Застеснялась она своей неряшливости – и сорвала ее со стола одним суетливым движением. Разрисованная карта так прямо на колени жениху и спланировала…
Пока дня три на допросах только били – то ногами, то железками – парни девчонок еще не сдавали. Те даже передачи им в тюрьму, то есть, в бывшую школу свою, носили, осмелев. Но когда, заподозрив, что молодежью управляло взрослое коммунистическое подполье, и выявив у комсомольцев связь с местными партизанами, в виду особой важности расследования, районное начальство вытребовало из Пскова профессиональных заплечных дел мастеров, мальчики стали выдавать девочек по одной. Одна названная фамилия обеспечивала возвращение в камеру и желанную передышку – всего лишь до завтра, но и это имеет первостепенное значение в те минуты, когда у тебя по кускам отрезают пальцы – и хорошо еще, если только пальцы…  Больше ребятам нечем было покупать себе эти редкие передышки в пытках: узнав о провале молодежного подполья,  грамотные и хорошо организованные партизаны первым делом обрубили, как в таких случаях положено, все концы и ниточки в Краснореченске. Поэтому немедленно выложенные под пытками сведения о них сразу стали бессмысленными, а никаких связей с настоящими подпольщиками у детей не было – они и понятия не имели о том, как к ним подобраться… Только вот немцы закономерно в такую самостоятельность не верили, упорно доискиваясь до неуловимых руководителей – и допросы продолжались с всевозрастающей жестокостью. Школа была оцеплена с утра до вечера в радиусе пятидесяти метров, и все равно истошные крики пытаемых  доносились ветром даже до хуторов. Родители арестованных дежурили у оцепления, мучительно вслушиваясь в нечеловеческие вопли, ясно слышимые здесь, простоволосые не старые еще матери рвали седые волосы… Весь Краснореченск подавленно затих, предчувствуя неотвратимо грядущую катастрофу, после заката солнца в домах не зажигали огня…
Нину выдали последнюю – и не ребята, поголовно в нее влюбленные, а кто-то из девчонок. Несколько раз тайно приходивший в город Павлик уговаривал ее немедленно скрыться у них на хуторе, но Нина почему-то была убеждена в своей неуязвимости – или просто, как и все молодые люди, считала именно себя бессмертной…
 – Да меня покроют, не волнуйтесь! – горячо убеждала она. – В полиции же все наши ребята! Они мне по пять раз на дню в любви признаются и замуж зовут! Один Генка чего стоит: готов ноги мне мыть и воду пить – с мылом! Если что, предупредит заранее – и нет меня!
– Дура… – плевал себе под ноги зять. – Кто из-за тебя свою голову в петлю совать станет!
– А вот увидишь! – уверяла Нина. – Нельзя мне уходить: я могу ребятам еще понадобиться!
– Им и гробы теперь не понадобятся, не то что ты, – мрачно говорил Павлик. – Послушай доброго совета…
– И слушать не стану, – отворачивалась она. – Хороший же я товарищ им буду, если теперь, как заяц, в лес побегу, когда их там мучают…
Нину арестовали поздно вечером и втолкнули в наскоро оборудованный под камеру класс математики, где уже несколько дней сидели их девчонки – восемь человек смешливых девочек, с которыми столько лет она секретничала в школьном дворе, передавала с ними записочки красивым мальчикам, бегала в клуб смотреть кино с Ладыниной, мерила перед выпускным белые носочки под первые взрослые туфельки…
 Страшный запах ударил Нине по ноздрям, и память опознала его на секунду раньше, чем разум: мелькнуло мгновенное воспоминание о колхозной скотобойне… Так пахнет старая протухшая кровь, поняла арестованная. Очень много крови. Очень. Единственная голая лампочка, едва дававшая темно-желтый ненадежный свет, показала ей невероятную, потустороннюю картину. Среди кучами сваленных черных парт и скамеек,  девочки лежали на полу как попало, прикрытые жутким бурым тряпьем. Со всех сторон слышалось тяжелое хриплое дыхание вперемешку с долгими глубокими стонами.  Кто-то мучительно закопошился сбоку, и навстречу остолбеневшей Нине поднялась неузнаваемая косматая голова. Только отчаянно вглядевшись, Нина разобрала, что это остатки – другое слово в голову не приходило – Зины Юдиной, главной классной хохотушки и заводилы. Именно она, лучшая в классе рисовальщица, мастерила веселые плакаты, где изображала немцев то крысами, то тараканами, беспощадно истребляемыми синеглазыми русскими красавцами-солдатами с лихо заверченными желтыми чубами. Она же придумывала едкие рифмованные подписи к рисункам, иногда вставляя и хлесткое бранное словцо, а потом, дождавшись комендантского часа, бесстрашно расклеивала плакаты по всем улицам их тихого городка – и оказалась, в придачу, такой великой артисткой, что даже, однажды попавшись патрулю чуть ли не на месте преступления, сумела выпутаться и уйти ни в чем не заподозренной… Теперь узнать ее можно было только по общим очертаниям, потому что лицо в общепринятом смысле отсутствовало. Нина увидела синюшную бесформенную массу с двумя щелочками на месте глаз и жуткими багровыми струпьями. В первую секунду она зажала себе рот обеими руками, чтобы не завизжать от нахлынувшего животного ужаса, но потом пересилила себя и кинулась к подруге, лепеча бессмысленные слова:
– Зиночка… Господи… Что же это они с тобой… Как же это… – и попыталась обнять вновь упавшую на подстилку девушку.
Ответом был короткий и дикий, ни на что не похожий крик – такой, что Нина отпрянула и взвыла.
– Не трогай… – прерывисто зашептала Зина. – Рука раздроблена… вся… сверху донизу… Кувалдами молотили… Сволочи…
Нина задохнулась и на четвереньках попятилась назад. Сбоку кто-то тягуче простонал, она рванулась было туда, но Зина хриплым шепотом повторила:
– Не трогай… Не трогай ее… Ей сегодня глаза выжгли… Раскаленной кочергой – я сама видела… А Маринке – той грудь отрезали… Майю на раскаленной плите два раза жарили… Парней – тех вообще, как туши… разделывают… Нина… дай попить, подыхаю… – в голосе засквозили рыдания. – Скорей бы… прикончили…
Нина бросилась к ведру, увидела рядом кружку, но долго не могла поднять ее крупно трясущимися руками, а когда, наконец, зачерпнула воды, то расплескала почти всю. Только со второго раза кружку удалось донести до распластанной девушки и кое-как напоить ее. Слышно было, как зубы несчастной стучат о железный край, а Нинина рука, которой она поддерживала Зине затылок, сразу стала липкой от крови…
Нина отбросила кружку и вскочила с колен. С этой секунды ей стало понятно одно: здесь она не останется, не может остаться, потому что уже завтра утром превратится в такой же бессмысленный сгусток боли и унижения, как все эти разбросанные по полу уже не-люди, и не-скотина, непонятно зачем еще живые… Она мгновенно вспомнила, что, когда ее вели по школьному коридору, в открытую дверь одного из классов, превращенного в «дежурку» для полицаев, увидела невозмутимо пьющего чай своего вечного, самого верного, с седьмого класса еще, ухажера Генку – он мелькнул перед ее взглядом – противный, распаренный, с одной щекой, распухшей от засунутого в рот хлеба с салом… Значит, он дежурит сегодня – именно сегодня! Другой такой удачи не будет…
Нина бросилась к двери и замолотила в нее – кулаками, каблуками, коленями…
– Гена!!! – истошно кричала она. – Геночка! Геночка, миленький!! Иди сюда!! Это я, Нина!! Геночка! Гена!
За дверью послышались неторопливые тяжелые шаги, загремели запоры… Он! Генка стоял прямо перед открытой дверью, чуть насмешливо глядя Нине в лицо.
– Чего орешь? – спокойно спросил он, будто и без того не знал очевидного ответа.
Раньше Нине было противно, даже когда он робко прикасался к ее руке – теперь она сама с размаху кинулась к нему на грудь и затряслась:
– Геночка, помоги, не оставь… Что они с девчонками сделали… Изверги… И меня завтра… на допрос…  А я не знаю… Ничего как есть не знаю, а то бы сразу сказала… И они со мной… то же самое… Не-ет!!! Не хочу! Не могу! Гена, помоги… Я тебе, что хочешь… Хочешь – замуж, ты ведь звал же… Не хочешь – так бери… Хоть прямо сейчас… Только помоги… Выпусти меня отсюда, Геночка! – и она разрыдалась.
Он с минуту помолчал, видно, раздумывая. Наконец, солидно ответил:
– Помочь можно.
Нина подняла на него просиявшие надеждой глаза.
– Посиди пока, я пойду разведаю, – негромко проговорил Генка. – Как затихнут – через дяди Витин чулан тебя выведу – и чтоб духу твоего в городе больше не было. Даже домой не заходи, ясно? Куда хочешь, тикай.
Нина бурно закивала, высвобождаясь из его объятий.
«Дяди Витин чулан» знали все ученики Краснореченской средней школы. Там  работал и жил сосланный из Ленинграда на 101-й километр инженер Виктор Николаевич, из бывших. Он числился в школе истопником, но оказался на все руки мастером, благодаря чему весь учительский коллектив, начиная с директора, готов был на него ежедневно молиться: где что-то текло – вмиг надежно заделывал, если что надо смастерить, починить – всегда проявлял творческий подход к делу, умел ловко наладить охотничье ружье или рыболовную снасть – только вот никогда ни с кем не по делу не разговаривал… Жил, за неимением другого помещения, прямо в школе, в каморке без окон, имевшей отдельный вход с торца здания, и заметная снаружи только тем, кто знал о ней, дощатая дверца без крыльца смотрела прямо в смородиновые кусты; внутренняя дверь выходила в здании под лестницу. Умер дядя Витя незадолго перед войной, и оба ключа от его жилища быстро и окончательно потерялись, а грянувшая война помешала заняться изготовлением новых, так что помещение, собственно, оставалось всегда открытым. В загроможденной теперь всяким ненужным хламом  каморке, кроме узкого топчанчика, стоял небольшой верстак, да всюду развешены были полки с полезным инструментом. Немцы, раз, при захвате здания, заглянувшие в чулан, увидели там традиционную русскую кладовку и поморщились. Их педантичный менталитет так за три года оккупации и не позволил им предположить наличие в заваленной ломаным скарбом клетушке всегда беспечно незапертый вход и выход – откуда! – из неприступного следственного изолятора.
Нина тоже помнила про каморку и несколько часов, терзаемая нешуточной надеждой, не отходила от запертой двери класса-камеры, боясь лишний раз оглянуться на истерзанных одноклассниц и завыть от ужаса в голос… Генка не обманул: глубокой ночью дверь почти бесшумно отворилась. Нина услышала: «Быстрее!» – и воровато скользнула в тускло освещенный коридор.  Быстро и тихо они миновали несколько запертых классов, свернули на пустую заднюю лестницу – и там, уже почти не таясь, бросились вниз по ступеням к чулану. Когда Генка закрыл за собой дверь, в крохотном душном помещении оказалось так темно, что нельзя было увидеть даже собственную руку, поднесенную к глазам, но Нина знала, что выход с противоположной стороны, и метнулась в темноте туда, больно натыкаясь на твердые и острые предметы.
– Где, где, где  тут эта дверца… – обезумев, повторяла она.
– Да здесь, здесь, куда она денется… – раздался рядом Генкин уверенный шепот. – Я тут и путь к ней разгреб немножечко… Только вот… – он вдруг похабно кашлянул, и сердце у Нины остановилось. –  Ты ведь мне за эту услугу обещала что-то, а? Или ослышался? Сказала, кажется, – хоть сейчас… А сама утечешь через дверочку – и ищи тебя потом, чтоб должок взыскать… Ну, так как – рассчитываться будем, или назад в камеру пойдем?
Нина отступила от гнусного шепота прочь – и что-то с грохотом обвалилось сзади. Генка подскочил к ней и ухватил за локти, сам не на шутку испуганный:
– Тихо ты, дура, сейчас погорим – и каюк обоим…
Изо рта у него воняло нечищеными зубами и перегаром – со стоном отвращения Нина вывернулась было, но он тотчас же зажал ей рот огромной потной ладонью и стал заваливать набок, туда, где была кушетка.
– И чтоб без звука… – повторял он. – Без звука чтоб, сука продажная…
Она извивалась под его вонючим жилистым телом, кусала себе кулаки от боли и омерзения, но остатки расползшегося, как старое полотенце, рассудка, все-таки подсказывали ей, что кричать смертельно опасно… Ей казалось, что унизительная экзекуция никогда не кончится, даже мелькнула мысль, что вопить от страданий и захлебываться кровью в руках палачей – почетней и чище, чем сейчас вот стискивать зубы и зажмуривать глаза, утоляя чужую неумелую и жестокую похоть… Но вот Генка самозабвенно захрюкал над ней последний раз, пару раз дернулся – и быстро встал, натягивая в темноте штаны. Что-то тихонько стукнуло, взвизгнули петли, и в духоту каморки ворвалась волна чистого и свежего весеннего воздуха, мелькнул сероватый свет.
– Проваливай, шалава, – презрительно прошипел Генка. – Греби отсюда, пока я добрый.
Нина молча скатилась с топчана, чувствуя грязную скользкость и жжение между ног, схватила с полу сорванную Генкой юбку и бросилась к едва светлевшей щели, на ходу пытаясь вступить в ускользающую резинку юбочного пояса… Она плохо помнила, как мчалась напролом сквозь кусты, прочь со школьного двора через знакомую дырку в заборе, как неслась по вымершим улицам, проваливаясь в глубокие и ледяные весенние лужи, как  чудом ухитрилась не напороться лоб в лоб на размеренно вышагивающий немецкий патруль… В какой-то момент она сообразила, что инстинктивно бежит домой, куда идти ни в коем случае нельзя, потому что ее отсутствие может быть обнаружено в любую минуту, круто повернула, заметалась, как кошка, завидевшая стаю псов, и брызнула, не разбирая дороги, прочь, прочь из города – туда, где через несколько километров начинались районные деревни, а за ними, еще дальше – дальние малообитаемые хутора, посещаемые немцами очень редко и неохотно по причине извечного, панического страха перед вездесущими партизанами. Те хутора, на одном из которых жила в счастливом браке дурнушка Клава,  ее сестра, что всего на год старше…
 Беглянка пробиралась туда весь остаток ночи и полдня, не чувствуя ни усталости, ни горя, одержимая лишь одним стремлением – убраться подальше от страшных, автоматически-безжалостных немцев, запытанных ими до полусмерти девочек-подруг, а пуще всего – от неизменного своего ухажера Гены, вдруг открывшего свое настоящее, на человеческое вовсе не похожее лицо, и надругавшегося над ней так, как она даже и предположить не умела…  В полдень, идя по знакомой  тропе через еще местами покрытый снегом луг, она услышала вдалеке родные и любимые, с раннего детства привычные мерные звуки: кто-то колол дрова за близкой рощицей, и это мог быть только ее добрый зять Павлик на своем дворе. Нина ускорила шаг и сразу увидела маленький и темный, но крепкий домик с серым резным крылечком, а у двери, в расстегнутой цигейковой безрукавке, держа в руках огромное решето и перекинув длинное полотенце через острое плечо, стояла и улыбалась, глядя на мужа, смуглолицая Клава…
От сразу слегшей сестры она не отходила ни на шаг, и выслушивала, бесконечно выслушивала ее все повторявшийся и повторявшийся, как в кошмаре, невероятный рассказ. Павел озабоченно  бегал в город за новостями и слухами почти ежедневно, а спустя дней пять, вернувшись под вечер, когда Клава уже не находила себе места от тревоги, с порога бухнул: «Завтра». Такое простое и нестрашное слово – но Клава упала на лавку и застонала, а Нина в постели закрыла лицо руками. Потому что это значило: завтра ребят казнят… «Клавочка, миленькая, сходи! Может, хоть словечко передать удастся девочкам! Скажи, чтоб простили…  чтоб плохого не думали…» – рыдая до икоты, умоляла ее среди ночи младшая, уже не похожая на саму себя.  Зная, что муж все равно ее, беременную, не отпустит, Клава не стала даже отпрашиваться – сбежала тайком, еще до зари.
Передать что-то оказалось совсем невозможно, да и некому, по сути, было передавать: почти всех приволокли на казнь без сознания, а кто еще сам двигался – тем уж, ясно, не до прощений-отпущений было… Как домой пришла – Клава едва помнила, сразу повалилась на постель во всей одежде, накрыв голову тяжелой подушкой, а ночью произошел у нее мгновенный и безболезненный выкидыш – едва только успела мужа на помощь призвать. Утром думала – упрекать ее станет, что ребенка их, первенца, по глупости загубила, опять Полкановой цепью пригрозит…  Но Павел, сидя у кровати, только наклонялся иногда и в плечо ее тихо целовал, а когда сама спросила напрямую – винишь ли, мол, меня – задумался грустно и медленно ответил: «Не виню, Клава. И сам бы пошел на твоем месте. Иногда бывает так, что нельзя по-иному. А что потом – то уж не в нашей власти…»
Сестры встали после болезни одновременно, и в первый же вечер, когда Павлик вышел на двор за какой-то хозяйственной надобностью, Нина постучалась к сестре в горницу и, глядя в пол, мрачно спросила ее, каким растением можно быстро и надежно вытравить нежеланный плод. Клава всплеснула руками – и сестра жестко, даже злобно глянула на нее:
– Да, да – не пялься так. Уж неделю, как знаю. Но это ничего: сволочному отродью я все равно жить не дам, – она присела на край сундука и горько усмехнулась: – Вот как бывает на подлом свете: ты, вон, от любимого мужа – потеряла, а я от  гнусного скота теперь ношу… Ну так что – помогать мне будешь?
Клава замахала руками:
– Что ты, что ты, Бог с тобой! Ребенок-то чем виноват! Даже и думать не смей! А как я тебе помогать стану?! Ведь после этого мне Бог точно своего второй раз не даст! Одумайся, глупая, ведь он, может, теперь единственным твоим утешением будет – на всю жизнь!
– Ага! Вот тебе! – и обычно сдержанная Нина выбросила вперед, как заряженные пистолеты, сразу два крепких розовых кукиша. – Чтоб я, на него глядя, каждую минуту тот чулан вспоминала! И камеру! А в ней –  девочек наших изувеченных! Не дождешься! Ищи другую правильную! Сегодня же изведу окаянное семя!
Нина вылетела вон, от души грохнув дверью, и действительно, с того часа ежедневно, до самых родов, судорожно пыталась погубить упорно растущий и цепко держащийся в ее утробе плод. Иногда Клаве казалось, что сестра готова умереть и сама – лишь бы убить ненавистного, никак помирать не желавшего ребенка. Бедная девочка заваривала и настаивала для себя ядовитые травы, пила, икая и давясь, смертоносные отвары кружками – ее выворачивало наизнанку, она иногда почти глохла, а однажды чуть не ослепла, но, отлежавшись, вновь и вновь повторяла свои остервенелые попытки: прыгала на отмель реки с высокого берега, скакала, рискуя головой, на полудиком соседском коне, что однажды сбросил ее и топтал – а она радостно терпела… Тайно сбежав летом, когда неподалеку уже шли бои, к аптекарше в Краснореченск, Нина вернулась оттуда довольная, сжимая в кулаке пакетики с хиной, и натопила их черную баньку так, что и в аду, наверное, не бывает жарче – но она просидела там, наглотавшись своих порошков, не менее часа – и просто выпала из двери без чувств в росистую траву… Но истребить своего ребенка ей так и не удалось. Когда фашисты, гонимые советской Армией, ушли, наконец, из Краснореченского района, сжигая за собой деревни, как мосты, Нина не радовалась Освобождению вместе со всеми, а сидела в углу избы, сверкая оттуда угольями одержимых глаз, со всей силы ударяла себя кулаком в заметно подросший живот и повторяла: «Все равно ты у меня околеешь, семя треклятое…»
Семя не околело, и роды начались в свой срок, когда хутор их давно уж тонул в морозно-фиолетовом рождественском снегу.
 – Вот увидишь! – шептал Клаве Павлик, споро выталкиваемый ею из комнаты, где в потугах глухо стонала, не допуская себя до криков, так и не смирившаяся роженица. – Как увидит она свое дите – так и оттает. Сколько раз такое бывало, что баба и не хочет ребенка, и травит его даже,  а как грудь ему даст…
– Задавлю! – донеслось до них надсадное рычание. – Сдохни, паскуда!
Отпихнув Павлика, Клава метнулась к постели – и вовремя: только что выскочила скользкая темно-красная головка и, несмотря на убийственную боль последнего акта родов, Нина все-таки изо всех сил пыталась свести  напряженные ноги – и раздавить ими, как жерновами, голову нежеланного детеныша…  С криком, что более пристал бы в ту минуту сестре, Клава инстинктивно кинулась ей на живот – и ребенок, целый и невредимый, легко выскользнул из утробы и почти сразу же запищал – не громче невезучей мыши, прихваченной сытой кошкой.
– Дай сюда… Убью…  Дай… – в изнеможении шептала Нина.
– Да у тебя девочка… – с непонятным облегчением, будто родила сама, проговорила Клава. – Сейчас увидишь, какая милая…
Она заранее приготовилась перевязать и отрезать пуповину, так что справилась с этим быстро и без труда, а послед вышел сам, так что не пришлось с ним ни секунды провозиться.
– Такая хорошенькая…  – приговаривала Клава, бережно обтирая младенца теплым влажным полотенцем. – Вот сейчас мамочке тебя покажу… – и осеклась, словно подавившись, когда внимательней вгляделась в крошечное, еще пятнистое личико: на нее словно глянул мутным сизым глазом подонок-Генка – такой точно, каким и сам, наверно, явился лет двадцать с небольшим назад из материнских ложесн…  
Нет, нельзя было давать сейчас ребенка его матери на руки – и минуты бы он там не прожил… «Бедняжечка… – прошептала Клава, невольно прижимая новорожденную к себе. – Не бойся: и мама у тебя будет, и папа…»
Нина уехала с хутора – и вообще – уже дней через десять. Это было, в целом, правильным решением, считал Павлик: ведь ни одного полноценного свидетеля ее участия в разгромленном комсомольском подполье в живых не осталось, зато весь Краснореченск знал, что она работала у немцев в комендатуре и пользовалась их – и полицайским – неизменным расположением. Кто-нибудь да рассказал бы. Осенью и зимой у временно вырвавшихся из рабства жителей было много других насущных проблем, а весной непременно вспомнят о не догадавшихся уйти с немцами предателях – настоящих и выдуманных – и обязательно начнут жестоко сводить счеты…  Вернувшись домой в городок, запросто угодила бы под это колесо и Нина, далеко при немцах не бедствовавшая, – а если и нет, то могли приписать, отобрав документы, к восстановленному колхозу – и тогда, опять же, сиди на привязи вечно и жди, пока мстительная рука не дотянется и до тебя… В неразберихе и горе конца войны Нина отправилась, куда глаза глядели, в надежде найти себе тихое место, где ждет, быть может, пусть не самая лучшая,  но хотя бы не такая страшная, как раньше, участь. Родным своим она так никогда ничего о себе и не сообщила.
Клава удочерила новорожденную девочку, назвала ее Антониной – Тонечкой – в честь давно уж покойной матери, выкормила с помощью незадолго до того родившей молодухи с соседнего хутора, а после смерти мужа вернулась с ребенком домой в Краснореченск, в уцелевшую крошечную квартирку родителей (отец-учитель до дома так и не добрался: умер от ран по дороге с фронта). В городке вскоре вновь заработал молокозавод, построенный еще до войны, и Клава проработала там всю жизнь счетоводом. Тонечка закончила школу, училась прилежно, была всем на зависть тихой и послушной девочкой, а в начале шестидесятых уехала в областной город Псков, где и выучилась на инженера. Она долго не могла выйти замуж по причине крайней скромности – и создала семью только в тридцать лет, да и ту неудачно. Хоть и увез ее муж в Ленинград, прописал и устроил там по специальности – да только года через два все равно ушел от нее к другой, бойкой и модной… Остался годовалый сынишка, тоже Павлуша, как Тонечкин приемный отец – Клава сама имя выбирала. Спасибо, хоть квартиру двухкомнатную бывший Тонин муж при разводе не отнял…
Тоня растила мальчика сама, но в Краснореченск приезжала все реже и реже – понятное дело: большой город и сам по себе затягивает, а тут Ленинград… Не сердилась Клава, просто любила свою Тонечку. Но с той случилась однажды непоправимая беда: навалился на нее неизлечимый рак и быстро свел в могилу. На похоронах она внука Пашу впервые увидела взрослым – смешной мальчишечка, на Генку-урода ни капли не похож ни лицом, ни характером, а, как ни странно, пошел чем-то в своего тезку, покойного Клавиного мужа Павлика, хоть и не было у них общей крови ни капли… Это если не считать того, что все люди на свете родственники. Кто больше, кто меньше… Сказал ей тогда Паша, что собирается куда-то на север – мир смотреть, жизни учиться. Она одобрила: мужчина не женщина, нечего на одном месте сидеть. Поглядела на него еще поближе, подумала-подумала, да и рассказала ему про войну и про Генку – то, о чем и мать его, Тоня, не знала: берегла ее Клава, говорила, что родители без вести пропали, и девочка верила ей, тете своей любящей, а не гнилым слухам, таскаемым злыми бабами, что мать нагуляла ее с немцем-интендантом (что и правда ей однажды букет цветов принес), а потом от позора и суда людского сбежала. Рассказала – и пожалела: и так горе у парня, а она, жестокая, ему еще одну ношу… «Да нет, бабушка Клава, – серьезно сказал, помнится, Паша. – Правильно вы сделали. Есть правда, которую скрывать нельзя. А что дальше – это уж не наше дело…». И снова он ей в тот момент мужа покойного напомнил – так, что расплакалась старая. Хотя какая старая?  Только семьдесят лет ей тогда было – и еще двадцать, как один день, прошли…
Уехал Паша на север этот свой, а в середине лета вдруг письмо от него пришло. Женился Паша! О жене своей написал – Любой звали, – как поп местный их повенчал, рассказывал. И была еще в письме том фотография, где молодые сразу, как вышли из церкви, вместе с попом и свидетелями снялись. Сначала-то Клава только невесту разглядывала: ишь ты, девчонка совсем, глазки светленькие, волоски жиденькие – а вон куда к жениху прилетела! – и лишь минут через пять рассмотрела свидетелей…  Стало Клаве жарко – хотя лето в тот год стояло холодное, в доме сырость по углам поднималась. Хотела ворот себе расстегнуть, вдохнуть поглубже – пальцы не слушались. Наконец, продышалась, вгляделась пристальней. И поняла, что не ошиблась: на фотографии справа стоял он – Генка-полицай и насильник. «Да полноте, – попыталась окоротить себя Клава. – Полвека прошло…» Но она знала, что все так и есть, потому что не очень-то Генка и изменился – высох, разве что, соответственно возрасту, но лицо – лицо  осталось прежним, даже выражение сохранилось такое же – полное собственной значимости…
 Не соображая, что делает, Клава бросилась на телеграф и отправила Паше телеграмму – как сама позже поняла, совсем невразумительную. «Справа Генка» – только это в мозгу и стучало, когда схватила телеграфный бланк, – так и написала. Поймет, казалось, мальчик – он умненький… И только по дороге домой задумалась: а что теперь? Мчаться сейчас туда, разоблачать его, суда требовать? Просто в глаза посмотреть мерзавцу, спросить, как ему на свете живется? Про дочку его рассказать, Тонечку? Сообщить, что он у собственного внука на свадьбе свидетелем был? Просто в морду его поганую плюнуть? Задумавшись, брела по улице семидесятилетняя тогда Клава. И вдруг пришла ей в голову простая и мудрая мысль: да все ведь давно кончилось. Пятьдесят лет назад кончилось. У Генки этого, конечно, семья, жена такая же, как вот она, Клава, да еще больная, может быть… Дети, которые отца уважают – ведь он им про жизнь свою сказок каких-нибудь напридумывал… Внуки, наверное, которых он на коленях нянчил, играл с ними, премудростям учил…  И вот  приедет она и заявит им всем: муж ваш, отец и дед – полицай, каратель, военный преступник. И девушку изнасиловал зверски… Какая польза от этого будет? Кому? Одно только несчастье ни в чем не повинным людям… И решила Клава подождать от Паши ответа, разобраться, что он из телеграммы понял, да и написать ему потом обстоятельно все свои соображения по этому поводу… Но ответа от внука она так и не дождалась – может, не понял он, о чем речь, а может, недосуг было: медовый месяц все-таки у ребят, а она им такую пилюлю… Да и, кроме того, знала Клава его все-таки мало, а взрослым – так вообще только раз видела; чужими почти были – на что ему, если разобраться…  Тут как раз серьезно заболела ее одинокая подруга – инсульт с ней случился – и пришлось почти полгода ее днем и ночью выхаживать: не до писем стало – так и сошло все на нет, за другим, важным и насущным, перегорело.
И никогда бы она больше в жизни своей об этом ни с кем не заговорила, если бы не приехала к ней однажды девчушка Лариса – совсем как та, Люба с фотографии. Клава схожесть их все-таки заметила, хотя к тому времени совсем уж мало видела сквозь свой помутневший хрусталик и доживала горький век в богадельне – той, что при церкви недавно открылась. Шестеро их было в комнате, почти столетних старух-горемык, и все слушали, а некоторые – так и плакали.  Но никто не дивился: к таким годам люди давно уже не умеют удивляться.

Глава 6

Живые не знают


Посмотрев в иллюминатор, можно было увидеть то, что всегда: блистающую лазурь кругом и словно бы густую свежую простоквашу внизу – самое успокаивающее зрелище для пассажира на высоте километров так двенадцать. Если видишь именно это, значит, самолет летит себе пока ровно и падать не собирается. Иногда картина быстро превращалась в фантастическую: на некотором расстоянии чуть справа по курсу и впереди появлялось нечто, напоминающее бокастую белую акулу с крыльями; она висела в невыносимой синеве почти неподвижно, но самым непостижимым образом росла и росла; наконец, торжественно выплывала, гладкая и ослепительная, на странно близком расстоянии и оказывалась большим и тихим самолетом встречного курса – и внезапно исчезала навсегда…
После такого Ларисе каждый раз казалось, что самолеты разминулись, избежав рокового столкновения, лишь случайно, и следующая небесная акула обязательно проглотит их жалкий и тощий ТУ, следующий обыденным рейсом Санкт-Петербург – Архангельск… Лариса откинулась в кресле и улыбнулась с закрытыми глазами: зачем она поехала туда, на край земли, около месяца назад?  Просто чтобы узнать, не помнит ли кто ее маму, не знает ли, куда делся отец… Она не рассчитывала и не собиралась превращаться в юного следопыта, выясняющего подробности давно канувших в Лету человеческих перипетий. Какое, к едрене фене, подполье, во время Второй мировой, о котором рассказала эта полуслепая лысая старуха, оказавшаяся двоюродной прабабкой? Все эти  давние события стояли для Ларисы в одном ряду с невнятными мотаниями Пьера Безухова по Бородинскому полю и черно-белым видением революционных матросов, храбро лезущих по витой решетке Зимнего Дворца…  Хотя, в принципе, получалось понятно: тот полицай Генка в тюрьме изнасиловал некую Нину… Хотя, почему, собственно, изнасиловал? Он ведь серьезно рисковал головой, вызволяя ее из камеры, и вправе был рассчитывать на некую, так сказать, компенсацию, тем более, что Нина ему сама предложила… Тут Лариса несколько запнулась в собственных мыслях, остро ощутив, что думать так не положено: это аTascam DR40бсолютно противоречит традициям гуманизма… Ну ладно, проехали… Она родила девочку Антонину, а  та – сына Павла. Этот Павел и есть ее трагически погибший отец, а шалунишка-полицай, значит, родной ее, Ларисы, прадедушка… Хорошенькое дело.  Но и это еще не все. Выходит,  негуманный  Генка-прадед, ухитрился как-то сменить свое опозоренное имя на честное и проживает себе спокойно уже шестьдесят девять – Лариса ужаснулась такой запредельной цифре – лет в деревне Койдино, что у самого горла Белого моря…  Все его уважают и зовут Анатолием Ивановичем, а государство периодически награждает за героическое прошлое и дает разные приятные льготы… Стоп-стоп-стоп. А кто это доказал, собственно? Да никто, если беспристрастно взглянуть. Потому что узнала его старушка Клава – полвека спустя! – по не особо четкой, с пленки еще, фотографии, да и самой ей тогда было уже за семьдесят и зрение, должно быть, не очень, раз потом почти ослепла. А сейчас она и вовсе никакая не свидетельница. Так ли, нет – концы в воду. Собственно, и рассказывать не о чем: и баба Зоя, и отец Олег, да и Гриша, пожалуй, не то что посмеются над ней, но ласково так усмехнутся, по голове погладят: ишь, сыщица великая, ну ладно, покушай вот пирожка с морошкой… Лариса досадливо шмыгнула носом: она терпеть не могла, когда с ней разговаривали, как с маленькой. Но про родителей-то своих она так ничего и не выяснила! Кроме того, что отец ее, Павел, погиб как раз в день, когда получил ту взбалмошную телеграмму, из которой, конечно, ничего не понял… Хотя почему не понял? Ведь Клава рассказала ему историю его бабушки!  Она-то ведь, Лариса, сразу поняла: одна фотография у нее и сейчас в сумке, а другая прямо на стенке висела. И у отца… тоже. А телеграмму он прочитал прямо на аэроплощадке и пошел… Куда?! Господи, да батюшка сказал, что прямо к Анатолию Ивановичу! И сидел там долго! А потом в сарае у себя мрачный был и чем-то подавленный. Отец Олег решил, что разлукой…
Лариса выпрямилась в кресле и невидящим взглядом обвела салон. Изнутри поднималась противная мелкая дрожь. Она оперлась локтями на откинутый столик и уперлась похолодевшим лбом в сцепленные руки. Спокойно. Спокойно. Отец был человеком прямодушным и… как бы это сформулировать… несколько наивным, что ли… Ему было примерно столько же, сколько и Ларисе сейчас – и ей ли не знать, каковы в ее возрасте мальчики такого типа. Не мог он носить такое в себе, не сумел даже донести до дома… А может, не захотел, не проверив, делиться таким жутким подозрением. И просто спросил. Спросил напрямик… Ну, а тот же не дурак – мальчишке с места в карьер признаваться – отперся от всего, разумеется, сказал, мол, знать ничего не знаю, какой еще Генка…  Не мог же Павел настаивать – ушел, конечно, да еще и извиниться, небось, пришлось. Чтобы точно выяснить – теперь очная ставка с Клавой нужна была, а на это время требовалось. И вот этого-то времени Анатолий Иванович – нет, Генка, Генка! – Павлу и не дал: ночью пришел и спящему горло перерезал: знал, что никто на него, гада, не подумает… Потом всю комнату перевернул, когда телеграмму искал – а вот в «Даре» посмотреть не додумался… А может, не успел, спугнуло его что-то…  Но ведь тогда выходит, что и маму… Лариса запустила пальцы себе в волосы и со стоном рванула их.
– Девушка, вам что – плохо? – наклонилась к ней участливая соседка.
Лариса ошалело глянула на нее, словно вынырнув из-под воды:
– А? Нет… То есть… – она едва перевела дыхание. – Нет-нет, спасибо… Извините…
– Ну держитесь, мы уже на посадку идем… А если что – вы скажите, я стюардессу вызову… – недоверчиво отвязалась женщина.
Плохо? Да, конечно, Господи, ей плохо… И матери ее, Любе, тоже плохо было там, в комнате, где убили ее мужа, где столько воспоминаний смотрели из всех углов… Самых дорогих воспоминаний… Теперь и она, Лариса, понимает – почти понимает – каких… И маме тоже не спалось все эти светлые ужасные ночи… Однажды она открыла любимую книгу, чтобы успокоиться… И нашла ту телеграмму, до которой не доискался убийца. Люба тоже поняла, о чем в ней идет речь – ведь фотография все еще висела на стене! Рассказал ли ей муж ту отвратительную историю? Конечно, да! Ведь они же были самыми близкими людьми на свете, вместе смотрели у Белого Дома смерти в глаза!  А если и нет – пожалел ее, допустим… Все равно она смутилась, задумалась… И наутро пошла – к кому? – да все к нему, ветерану войны, у которого не раз чай с вареньем пила! И которому доверяла… Да и вообще – старый ведь, что такой сделает? Если в чем виноват – то сам скорей испугается… А священника в тот день как раз куда-то вызвали – и, хотя такое и происходит по нескольку раз в неделю, но в тот день для Генки это стало просто подарком Небес… Успокоил Любу, наврал ей с три короба – за семьдесят лет врать будь здоров научился, иначе не выжил бы! – и предложил в Архангельск отвезти, раз погода нелетная… И по дороге где-нибудь… Нет! Не было такого, не ступала мама на его баркас! Не уехала бы она,  не попрощавшись с отцом Олегом по-человечески, дождалась бы! Да еще со стариком этим, которому не могла вполне доверять…  Значит…
Самолет постепенно снижался, отчетливо закладывало уши – и подступила гадкая, тягучая тошнота. Не от перегрузки – от ужаса. Потому что Лариса знала теперь, что ее девятнадцатилетняя мать была убита там, в Койдино, и там же находится ее безвестная могила. И еще знала, что ее могилу тот старый негодяй обязательно покажет – и признается. Во всем. Сам…
Лариса прекрасно понимала, что все толпившиеся в ней прозрения и догадки были слишком сложны для обыкновенной восемнадцатилетней девушки, а вся невероятная ситуация, в которую этот полуподросток нежданно-негаданно попал, могла оказаться не по зубам и взрослому мудрому человеку. Зато девчонка была полностью детищем своего века – века-бунтаря и созидателя все новых и новых машин, века не философа и не мыслителя, а созерцателя и накопителя информации. И она, конечно, посмотрела сотни и сотни самых разных фильмов, особо предпочитая триллеры и продвинутые ужастики, и потому навеки усвоила себе, что ситуации случаются и пострашнее, а, чтобы выпутаться из них, особо необходимо личное бесстрашие и самая малость везения…

…Летной погоды в Архангельске ждать пришлось до самого вечера, и в Койдино по аэроплощадке Лариса, изведясь нетерпением, бежала бегом – а там припустила к медпункту шустрей январского песца. И уперлась в запертую дверь, увенчанную знакомой бумажкой. «Ушел за медикаментами» – гласило идиотское послание. И действительно, бред ведь, если подумать: куда ушел за лекарствами – в тундру? В десять часов вечера? В эту минуту Лариса узнала, что чувствует человек, когда у него внезапно темнеет на сердце: все цвета, и без того не очень яркие, в один миг отчетливо потускнели перед ее глазами. Потому что она прекрасно знала, где находился Гриша, когда на двери висела эта записка: именно в тундре. Или на берегу моря. С ней. А если не с ней, то с кем? Тут найдется… Можно не сомневаться… Она быстро нажала горячую клавишу с Гришиным номером – не может ответить, ласково сообщил ей специально поставленный извиняться перед обманутыми девушками робот. Чуть не плача, Лариса развернулась и тяжело пошла к дому священника, где ставни были еще распахнуты, и убито постучала в дверь. Долго не открывали, так что Лариса отчаялась ждать и отбила костяшки, но наконец – никаких традиционных шагов за дверью не раздавалось – дверь открыла старушка Липа в огромных, носимых ею зимой и летом и снимаемых только на ночь, черных валенках. Одевалась она тоже только в черное с головы до ног, хотя  была не горькой вдовой, а сознательной девственницей. Возраста ее не знал никто, и даже старожилы определить не брались: сколько ее помнили – она всегда оставалась одинаковой, с маленьким темно-серым личиком, казавшимся вырезанным из старого растрескавшегося дерева, безмолвным провалившимся ртом и в теплом черном платке, доходившим до глаз. Говорила Липа только, если ее спрашивали, а в остальное время ритмично жевала губами, словно всегда повторяя про себя одну и ту же короткую – не более восьми слов – фразу. До того, как в начале девяностых в Койдино построили новую дивную церковь, Липа, нацепив на валенки огромные галоши,  каждое воскресенье ходила пешком по тундре в ту дальнюю, что была открыта – и таким образом наматывала за один поход двадцать два километра, да еще и выстаивала службу. В это никто, кому рассказывали, не верил, но местные знали – правда, и боялись. Потому что ведь действительно страшно же... Когда появилась церковь в Койдино, Липа сама почти поселилась в ней, никого не спрашивая. Она ежедневно терла добела и без того чистый дощатый пол, скоблила дареные жертвователями золоченые паникадила, продавала тоненькие гибкие свечечки, принимала за стойкой требы и бдительно следила за всем немалым и сложным церковным хозяйством. На службах ненавязчиво прислуживала отцу Олегу вне алтаря, читала, что полагалось, когда не было псаломщика – а в священниковом доме несла обязанности добровольной прислуги, берясь за любое дело и никогда не сидя без него. Денег и гостинцев не брала ни под каким видом – «Мне моей пенсии на все хватает» – а если что всовывали насильно приезжие, то немедленно передаривала чужим прожорливым детям и своим нетребовательным домашним. За все это ее, конечно, законно осуждали – «пристроилась, чтоб в богадельню не сдали», остро недолюбливали – «святоша, хитрая гордячка», открыто брезговали едой из ее рук – «грязная бабка, одежду не меняет»…
– Матушка еще из Архангельска не вернулась, – как всегда тихо доложила она Ларисе. – Батюшка с доктором на старые тони уехали, рыбак там покалечился. Ты к себе проходи да оправляйся пока, а я сейчас супу согрею.
– Не беспокойтесь, баба Липа! – выдохнула Лариса, у которой с плеч свалилась такая гора, что ноги от легкости чуть не оторвались от земли. – У меня в рюкзачке зефир, печенье и бутылка лимонаду есть!
– Ну, ладно тогда… – баба Липа глянула на нее с непонятно пронзительным выражением – впрочем, у нее всегда был такой взгляд, словно она знает куда больше, чем все остальные, но молчит из вежливости.
Она бесшумно исчезла в своих черных валенках, а Ларису стало носить по дому:  усидеть на месте со всеми нелегкими соображениями, коими ровно не с кем было поделиться, разрывавшими голову и сердце, она все равно не смогла бы… Отец Олег разрешал ей раньше заходить в его отсутствие к нему в кабинет – делал он это в напрасной пока надежде, что девчонка от нечего делать заинтересуется какой-нибудь дельной книгой, но Лариса об этом не знала, и просто с уважением рассматривала интересные и невиданные предметы: иконы в чудных старинных окладах – прежде всего, потом оленьи рога, понатыканные везде, где было место, и охотничьи ружья, конечно, –  у Гриши тоже такое было, он даже управляться с ним Ларису на досуге учил… Ружья? Она  все пристальней вглядывалась в одно, оставшееся: другое, отправляясь далеко в тундру, священник всегда брал с собой на всякий нежданный случай – там ведь и на волка выйти не заказано. Лариса робко приблизилась, а в сердце все ощутимей вставала новая, приятная и где-то словно украденная решительность. Секунда – и ружье оказалось у нее в руках. Патроны лежали в нижнем ящике старого тяжелого комода – отец Олег однажды при них с Гришей доставал… Лариса резко дернула ящик – так оно и есть! А вот эти – крупнокалиберная дробь, с которой ходят на морзверя. Что ж, жестко подумала она: у нее тут неподалеку сидит в своей норе зверь пострашнее! И уже недрогнувшими руками она с силой переломила ружье, загнала два патрона, звонко клацнула. Ага, вспомнила, откуда такая удаль явилась: Ума Турман в «Убить Билла». Сейчас она тоже покажет, что не соплюха недоделанная. И, когда Гриша и отец Олег к утру вернутся, они уж не посмеют над ней беззлобно подтрунивать, все главное дело сразу забрав себе на правах мужчин… Она не Ума Турман, у них в России женщины во все века покруче были! Лихо закинув заряженное ружье за спину, Лариса вышла в неугасимую летнюю полночь и, держась очень браво, так что и самой нравилось, твердо зашагала по каменно спавшей деревенской улице.
Тут главное было – не утерять кураж и не выйти из образа. Страха Лариса не испытывала вовсе никакого – не воевать же ей предстояло с девяностолетним старцем – а вот некоторое смущение ощущалось очень ясно: а ну, как никакой это не Генка-полицай, а самый настоящий Анатолий Иванович, престарелый ветеран Второй мировой или, как раньше называли, Великой Отечественной? И она сейчас вот к нему ворвется, непотребно оскорбит – да еще станет перед носом больного старика ружьем размахивать! Господи, если так – стыд-то какой! Сраму потом не оберешься, придется срочно бежать из этого дурацкого Койдино, поджавши хвост и чуть ли ни камнями по дороге побиваемой! А Гриша же не побежит за ней так сразу – ему до двадцати семи лет тут, хоть тресни, досидеть надо, чтобы в армию не замели! Положеньице… Но остановиться Лариса уже не могла, находясь в том классическом состоянии, которое давно и метко характеризуется великим народом так: вожжа под хвост попала. Это – одна, а другая, видно, нахлестывала…
Во дворе ветерана сонно брехнула, издала тяжкий вздох и вновь смежила усталые от жизни веки непривычная к ночным вторжениям и оттого не ведающая, как в таких случаях быть, старая беспородная псина. Лариса стукнула в дверь – громко и намеренно нагло: пусть вспомнит там спросонок, как полицаем в дома честных людей вламывался. Стукнула раз, стукнула два – и за дверью послышалось далекое шарканье. Девушка оробела: сейчас либо бежать без оглядки, либо уж переть до конца, а там видно будет. Дверь открылась раньше, чем она успела принять твердое решение – и Лариса сделала шаг назад от неожиданности. Перед ней стояло жалкое низенькое существо в просторной   исподней рубахе и смешных семейных трусах, из которых тянулись две тонюсенькие и слабенькие безволосые ножки, покрытые жесткими фиолетовыми шнурами вздувшихся вен. Круглая лысая головенка с островками седого пуха, торчавшая на щуплой дряблой шее, как на шесте, сплошь была покрыта отвратительными темные пятнами, на складчатом нечистом лице выделялся лишь мощный желтоватый нос, делая своего обладателя похожим на потрепанного птенца птеродактиля. Впечатление довершали две тощие коричневые птичьи лапки, рассеянно теребящие грязный ворот…  Грозный враг Ларисе достался, нечего сказать. Но отступать было некуда и не раз виденным в фильмах и потому идеально повторенным движением она смахнула с плеча ремень и, вертикально держа ружье, легонько толкнула им хлипкое туловище, загораживающее вход:
– А я к вам, Геннадий, простите, не знаю, как по батюшке.
Именно в этот момент она поняла, что не ошиблась. Только в этот. Потому что, услышав имя, старик вздрогнул так, будто ружье уже в него выстрелило и попало – в сердце. Кем она пришла – палачом? Судьей? Но палачом этому человеку стало само время, уже недрогнувшей рукой завалившее его на плаху, а Судья – тот не замедлит, когда время опустит свой топор на эту ощипанную шею… И что, может, теперь просто повернуться и уйти?
– Ну, здравствуй, прадед, – как смогла, презрительно бросила Лариса, наступая на него, инстинктивно пятившегося от ружья по захламленным сеням.
Но после первых минут закономерной растерянности старик уже сумел взять себя в руки:
– Какой еще прадед? Отродясь детей не плодил на свою голову! – сварливо выкрикнул он даже не писклявым, а будто трещащим голосом.
– Ах, гнида… – красиво сплюнула Лариса. – Насилуешь женщин – так не удивляйся правнукам!
– Ты что это себе позволяешь, мандавошка? – совсем, наконец, спохватился дед. –  А ну, проваливай отсюда, пока я милицию не вызвал!
– Зови давай! – в запале крикнула она. – Мне как раз пора показать им документы! Предъявить доказательства, за которыми ездила! И которые, будь уверен, привезла! Рассказать людям, кто ты на самом деле: не ветеран войны, а кровавый палач, фашистский пособник! Что, думаешь, все свидетели померли?! – с удовольствием напропалую блефовала Лариса, картинно потрясая уже направленным ему в живот стволом и наслаждаясь выражением недоуменного ужаса, медленно заливающим лицо старого полицая.
Между тем она успела подумать: «Лишь бы не выстрелило!», аккуратно проверила большим пальцем предохранитель, а указательный и средний незаметно отодвинула от курков – мало ли что.  Они благополучно допятились до открытой двери в комнату и, переступив порог, Лариса поморщилась от отвращения: густой запах старческой мочи висел, как плотный туман; ночами на двор старик, понятно, уже не бегал и справлял нужду тут же, у кровати с шишечками,  в роскошную эмалированную ночную вазу – без крышки, но зато ярко-оранжевую и с наивными анютиными глазками на боку. В остальном же комната оказалась на удивление опрятной – скромной, понятно, но чисто прибранной – и деревянный пол даже был кокетливо покрыт толстым слоем коричневого лака… Пересилив себя, Лариса указала стволом на кресло и строго велела:
– А ну, сел – и чтоб без шуток! – каких шуток от него можно было ожидать, она понятия не имела, но так полагалось для обязательной острастки.
Старик трясся с ног до головы – это было очевидно. Пестренькие семейные трусы спереди отвратительно потемнели. Что ж – тоже известное дело: как людей на тот свет спроваживать – тут они молодцы, а самим под дулом стоять – тут и обоссутся… Лариса уже чувствовала свою первую, крупную и нешуточную, жизненную победу и хотела неторопливо распробовать ее вкус: вот она какая, оказывается – сладкая и пьянящая, даже голова кружится… Жаль, что так легко досталась. Она грациозно, как дама в амазонке, боком присела на подлокотник другого кресла и вновь твердо направила дуло уже подсудимому в лоб:
– Ну что, Генка-полицай? Сразу тебя прикончить или допросить сначала? Сам-то как во время оно предпочитал? – она звонко щелкнула предохранителем и притворилась, будто целится всерьез. – Здесь крупная дробь, так что голову тебе снесет без остатка, будь уверен. Короче, молись, если умеешь… – это последнее вышло несколько заезженно, но Генка, видно, со страху поверил.
– Бессовестная ты, бессовестная, – вдруг слезно запричитал он. – Если вести себя с людьми не умеешь – ты хоть к сединам моим почтение поимей!
– Непочтенные твои седины, – отрезала девушка. – Предатель ты и убийца – а больше никто…
Он закрыл лицо руками:
– Да что ты знаешь-то об этом… Какое имеешь понятие… Здоровая росла, холеная… Жрала, что хотела… Горя не видела, счастья не знала – только страшилки смотрела по телеку… Того не понимаешь, что не все в мире черно-бело… Ишь ты, глупая… Думаешь – все просто: я злодей, а ты ангелица? Дура ты, дура… Злодей, небось, тоже, таким не рождается – судьба его ведет… Одно за собой другое цепляет… Я, когда почти пацаном еще в полицию шел – думал, чего такого? За порядком следить, да и только… А потом – от остального откажись, попробуй – такое сделают… Рассказали тебе, небось? Сама бы не хотела в такую камеру? Ну, и я не хотел… Еще не известно, какая бы ты там была героиня – под немцами-то… Это сейчас – ружьишко у попа сперла, и сидишь смелая да бойкая… А там бы попробовала… Легко осудить через три-то поколения…
– Плевать мне на твое полицайство, – искренне сказала Лариса. – И у кого имя украл, неинтересно. Это пусть народ разбирается. Или суд – как люди решат. Мне другое нужно, – она судорожно вздохнула и решилась: – Насчет отца я примерно знаю. Теперь про мать говори. Иначе сдохнешь на месте. Я не шучу, – и она вновь, уже без легкого первоначального ерничанья, приподняла тяжелое и неудобное ружье. – Мне, когда про подвиги твои расскажу, срок за тебя условный дадут, если вообще не оправдают. А из зала суда проводят овацией. Так что рассказывай, не тяни. Тогда обещаю – поживешь еще… Сколько сможешь…
Девочка не понимала, откуда взялся вдруг у нее такой горький всезнающий тон взрослой мудрой женщины – но увидела, что и Генка заметил перемену. Заметил – и пуще затрясся…
– А можно… – после долгого молчания еле слышно пискнул он. – Можно я покажу лучше… Это недалеко здесь… Только одеться надо…
Лариса поднялась:
– Быстро давай, – и  сурово добавила: –  Но не рассчитывай, что я отвернусь!
Он долго путался в серых тряпках дрожащими руками, суетливо искал свитер на полках своего спартанского шкафа, кряхтя, обувался в раздолбанные кроссовки, наконец, неловко напялил черный ватник и непослушными пальцами косо застегнул его. Вышел первый и жалобно обернулся:
– Ты хоть не улице-то ружьем не махай, дочка… Не позорь пока перед людьми-то…
– Дочка твоя от рака умерла в девяносто четвертом. А я тебе всего-навсего правнучка, – строго напомнила Лариса, но ружье перекинула за спину – впрочем, в этот глухой враждебно светлый час ни одна душа кругом не бодрствовала, ни одно окно не глядело дружелюбно на улицу.
Ветер ночью переменился, и с северо-запада по тундре задула свирепая морянка. Лариса столкнулась с ней впервые, до того знакомая лишь с ласковым материковым шелонником – и в одну секунду ее проняло до костей. Тонкую розовую куртенку на легком синтепоне, модный хлопковый свитерок и летние джинсики вмиг прохватило насквозь, словно их  вовсе на ней не было – и  пронизывающий все на свете ветер невозбранно загулял по голому телу, словно чьи-то грубые ледяные лапы нагло ощупывали его. Никакого головного убора, даже самой тоненькой шапочки, девчонка с собой не захватила, выбегая из дома с пылающей от жажды подвига и победы головой – и теперь эту голову сразу заломило, как от менингита, в ушах начались невыносимые острые рези…  Быстро оледеневшие и почти бесполезные теперь руки без перчаток можно было держать только в карманах, плотно стиснув холодные кулаки, а ружье все мучительней тянуло назад и вбок, так что приклад почти волочился по земле. Бесконечные километры сухого седого ягельника, в котором глубоко утопали ноги, уходили вдаль во всех направлениях, но девушка и старик шли к недалекому морю, так что ветром больно секло лицо и слезы застилали глаза… Тусклым равнодушным прожектором тяжело висело над горизонтом в бесцветном небе неподвижное око негреющего тундрового солнца.
В глухом ватнике и плотно надвинутой на лоб ушанке, Генка-полицай то медленно плелся впереди чуть левее, то останавливался и жалко переводил дух, то в изнеможении хватался за сердце, то, оборачиваясь на Ларису, заискивающе повторял:
– Скоро уже… Вот чуть-чуть еще осталось… Скоренько, скоренько…
Она одеревенело кивала, стремясь сохранять грозный вид, но уныло думала о том, что хватит ее еще очень ненадолго, если ситуация как-нибудь не переменится. Вдруг впереди замаячила заброшенная рыбацкая изба – Лариса знала ее: сколько раз с Гришей вместе доходили они по тундре до этой заброшенной тони в хорошую погоду и стояли на высоком глядне у обрыва, держась за руки и наблюдая, как бурлит на куйпоге ледяная вода неласкового Белого моря…
– Это здесь… – остановился совсем уж обессилевший старик. – Сейчас помру… Задыхаюсь… И стрелять тебе не придется…
Ноги у него подкосились – и он грохнулся, судорожно разевая рот, в глубокий мох метрах в пяти от обрыва; дрожащая рука терзала верхнюю пуговицу бушлата. Другая едва приподымалась, указуя вперед:
– Туда подойди… К обрыву… – прерывисто хрипел он, оттягивая воротник. – Вниз глянь – сама увидишь…
«Действительно – не помер бы… И что там можно увидеть под обрывом – сто раз смотрела: либо песок, либо вода….», –  пронеслось у Ларисы. Она недоуменно уставилась на неразборчиво сипевшего обрывки умоляющих фраз старца, но любопытство пересилило: встряхнув ружье на онемевшем плече, она приблизилась к обрыву и, осторожно нагнувшись, заглянула вниз.
Приливная вода стояла на самом пике и завивалась белыми крутыми бурунчиками, готовясь быстро и мощно отступать. Больше ничего особенного внизу не увидев и смутно чувствуя какой-то подвох, Лариса  резко оглянулась.
Никакого  дряхлого старика, умирающего в серебряном мху от удушья, не было. В нескольких метрах от нее, упруго расставив ноги, стоял невысокий, но крепкий и сильный пожилой мужчина в расстегнутом ватнике и сдвинутой на затылок шапке, с яркими живыми глазами и юной белозубой улыбкой. В твердой жилистой руке зловеще поблескивала темная сталь небольшого ладного пистолета.
– Девяносто лет на свете живу – а вашей бабьей дурости не перестаю удивляться, – пересиливая шум воды и свист неистовой морянки, зазвучал спокойный и жесткий голос. – И та тоже – мамаша твоя, точно так же, как и ты, сюда со мною поперлась. У той и ружья не было. Прискакала ко мне – и фотографией той гребаной трясет… «Пойдем, –  говорю, – вечером, покажу доказательство, что ты ошибаешься». Надо же мне было прилива дождаться. И пошла, представь себе, – дура она и есть дура.  Не боялась нисколько – уже и тогда меня доходягой считала. А я еще баб топтал в свое удовольствие. И сейчас бы мог, да вот бабы не хотят… Не повезло мне тогда чуток: когда за вещичками ее пришел, тут как раз и поп с другой стороны подъехал. Еле ноги унес, опять не нашел телеграммы той распроклятой… Как и годом раньше у бати твоего малахольного, которого на бандитов списали. Но теперь найду, не волнуйся… Тебя, когда звал, думал, не пойдешь, заподозришь что-нибудь. Смотрю – потопала, надо же! Видать, права поговорка: волос долог – ум короток.  Видишь, не обманул я тебя, девка, на то самое место привел: ее тело унесло в море именно с этого обрыва – в девяносто пятом.  Ну и ты за ней плыви, рыбушка, с семгой вместе. До свидания на том свете… Хотя враки все это, нет там ничего. Так что прощай, – он плавно и точно поднял руку с пистолетом.
Только тогда Лариса опомнилась и смертно закричала, зажмурив глаза. Среди шума моря и воя дикого ветра коротко и сухо треснул единственный выстрел.

В ноябре 1944 года в Псковской области уже выпал снег. Выпал, потом растаял, потом снова выпал и остался лежать на израненной земле грязно-белыми пятнами, как несвежие бинты, сквозь которые проступает бурая кровь. Отступая из Краснореченска, фашисты сожгли за собой все деревни района, что находились западнее этого захолустного, словно не выросшего из девятнадцатого века,  полугородка-полупоселка. На черных руинах первый снег мешался с сажей, печные трубы вздымались с пепелищ к небесам, взывая к отмщению, и  даже традиционное воронье не кружилось над ними, потому что поживиться давно уж здесь было нечем. Стояла мертвая страшная тишина, и ни ветер не выл, ни волк – но вдруг издалека донеслось слабое, словно детское всхлипыванье.
Обнимая почерневшую трубу и прижавшись к ней чумазым от сажи лицом, горько плакал, размазывая слезы, демобилизованный  солдатик в ветхой шинельке второго срока. Он стоял перед уцелевшей трубой на коленях, как блудный сын перед всепрощающим отцом, серая армейская шапка валялась рядом на обгоревшей и рухнувшей балке,  залатанный в нескольких местах вещмешок сполз с худого, дрожащего от рыданий  плеча, порыжелые от времени кирзачи неуклюже торчали из-под неровно обрезанных разметавшихся пол… «Деда… – повторял он сквозь слезы как заведенный. – Мамка… Лялюшка… Деда… Мамка…»
– Нету их больше, Толька… – раздался сзади тихий мужской голос. – Не зови напрасно, сердце себе не рви.
Солдатик вздрогнул, поднял голову, и опухшее лицо на секунду просветлело:
– Генка! Ты, что ли?!
К нему неслышно подходил невысокий парень его лет, одетый в черные стеганые штаны и такой же бушлат, застегнутый на все пуговицы. Приблизившись, он стянул с головы ушанку:
– Могила братская в Буриках, туда всех свезли хоронить, кого немцы в окрестных деревнях… – он сделал безнадежный жест. – Покажу тебе потом… – и сдержанно протянул распахнутые руки: – Ну, здравствуй,  Толян. Вернулся, черт живучий…
Солдат молча вскочил и крепко обнял знакомого, проглотив последние слезы:
– Здорово, Генка. Вернулся вот – да и сам не рад…
Генка стиснул объятия крепче:
– Главное, живой ты. А горя у всех, на кого ни глянь, сейчас полно.
Толян высвободился:
– А ты-то? Тоже комиссован, что ли? Когда пришел?
– Не взяли меня – брюхо еще в сороковом  располосовано, забраковали. Негодный, говорят… Под немца попал. То  еще веселье… – объяснил приятель. – Двое теперь живых нас с тобой из класса – разве только с фронта еще кто придет. А которые здесь остались – те все до одного… Повесили, короче…
– Чего?! – вскричал солдат, роняя с плеча наброшенный было сидор. – Не бреши! А девчонки?!!
– Сказал же – все,  –  мрачно ответил Генка. – Подполье у них было. Немцы накрыли. В апреле еще казнили их – семнадцать человек. Я сам видел.
Толян грузно осел на балку и, скрючившись, уткнул лицо в сорванную грязную шапку. На секунду глянул вверх с безумной надеждой:
– А Зина?! – но опять уронил голову, увидев, как одноклассник сурово кивнул.
Несколько минут никто из них не произнес ни звука, но наконец Генка решительно стиснул приятелю локоть:
– Подымайся. Ко мне пока пойдем – я тут землянку себе вырыл неподалеку. Батю с фронта жду, говорят, живой он. Как дождусь – с ним вместе уйдем, – и добавил, словно про себя: – Тут-то мне жизни все равно не дадут…
Шли медленно и долго, Толян все останавливался, явно не в силах нести даже свой небольшой вещмешок. Генка подхватил сидор:
– Давай я. Ты чего, сильно раненный, да?
Приятель благодарно кивнул:
– Куда уж сильнее. Под Сталинградом моя война закончилась: мина прямо передо мной разорвалась – так кишки и разметало.
Его одноклассник присвистнул:
– Так это ж когда было? Больше года назад, что ли? Где ж ты с тех пор?
– А-а… – махнул рукой Толян. – По госпиталям маялся, где ж еще… Аж до Свердловска довезли, операций пять сделали,  не меньше. От одного хлороформа чуть не подох… Потому лишь, наверное, выжил, что про своих все время думал, как они тут под немцем… Еще боялся, помру – мать не переживет. Ведь кто у нее кроме меня – только деда Митяй старый да Лялька – в школу не ходила еще… – он остановился и коротко простонал: – Га-ады… Детей-то за что?!!
Генка несильно стукнул его по плечу:
– Пошли, – он быстро и неприметно огляделся, – здесь-то какой нам прок торчать…
Лес стоял седой и почти прозрачный. Под ногами сухо хрустел валежник, кое-где еще тускло зеленела умирающая трава, низкое белое небо словно готовилась накрыть своей мутной  белизной и безмолвный  лес, и двоих усталых парней, и давно оставшееся позади мертвое пепелище.
– Далеко ты забрался, – заметил, выбиваясь из сил, солдатик. – Будто прячешься от кого.
– Да нет, просто место отыскал подходящее, даже копать особо не пришлось: верно, берлога давно здесь была, да медведи ушли, – Генка отвалил в сторону трухлявый заросший пень, и указал гостю взглядом на черную дыру, ведущую вниз под вздыбленное корневище огромной поваленной сосны. – Добро пожаловать. Да не боись, обустроился  я тут, чего надо было – из деревень сожженных натаскал. Не все же сгорело, кое-что вполне годится… Сейчас чай будем пить. Только вот со жратвой не густо: силки я вообще-то на зайцев ставлю, да сегодня не повезло…
Бывшая медвежья берлога была со знанием дела  превращена Генкой в подобие фронтового блиндажа: стены и потолок укрепил он досками, оборудовал себе лежанку с двумя прогоревшими матрацами, в качестве стола приспособил добротный немецкий ящик из-под патронов, умело реанимировал чью-то пострадавшую керосиновую лампу, щедро наполненную унаследованным от бежавших захватчиков керосином, соорудил сносную печурку с грамотным наружным отводом, так что и топил свое жилище вполне по-белому. Одноклассник залюбовался:
– Да ты, я смотрю, с толком обосновался! – впервые улыбнулся он и похлопал по тугому вещмешку: – А насчет харчей не горюй: сухой паек у меня здесь, копил долго… Думал, своих накормлю и Зину… Женихались мы с ней, знаешь? – он вздохнул, как укатанный конь: – Э-ххх… Судьба-индейка… Давай, Генка, помянем их всех – есть тут у меня спиртяжка во  фляжечке… На дне, правда, да нам двоим хватит.
Помянули молча, потом долго ели. У Толяна оказался мешочек сухарей, две банки лендлизовской ветчины, розовый шмат сала  – выменял на какой-то станции – да  трофейное печенье. Остальное – сухие концентраты в великом множестве, но чтоб их развести,  требовалось топить печурку, а с этим решили повременить – в землянке еще было тепло. Генка снял с печки небольшую железную кастрюльку, накрытую куском алебастра, и две мятые железные кружки:
– Смотри-ка, и чай не остыл. Травы у меня тут заварены, летом еще сушил. Пей вот. Полезно, наверное…
Сидя рядышком на узкой лежанке и прихлебывая чуть теплый травяной настой, парни негромко разговаривали.
– Делать теперь – что думаешь? Или не решил еще? Может, в Краснореченск двинешь? – участливо спрашивал Генка.
– Не-а. Как вспомню… Не вынесу. Новую жизнь начинать надо. В новых краях. Уеду я. Далеко отсюда, – горько говорил Толян. – Пришла тут одна идея…. Тетка есть у меня – не поверишь, где живет – аж у самого Белого моря. Я еще в колыбели лежал, как ее  один начальник приезжий замуж взял и туда увез, откуда сам родом. Жизнь там свободная и сытная. Село поморское, рыбной ловлей живут – а рыба особенная какая-то, мясо у нее красное, представляешь? Вкуснющая, наверно. А здоровая – больше наших сомов из Красной речки. Колхоз тоже есть, конечно, куда от него денешься, только не такой, как наш,  а рыболовецкий. Ну, еще охотятся там зимой, зверя какого-то бьют – про это я точно не знаю. Работы всем хватает…
– Это что – все тетка в письмах писала? До войны, что ли, еще? – едва приметно насторожился Генка. – Сам-то ты видел ее? Приезжала когда?
– Да нет, какое приезжала… С матерью они все письма друг-другу писали… Овдовела тетка перед войной, да сюда возвращаться не хотела: хозяйство у нее там большое завелось, бросить жалко было…
– Раз хозяйство большое – так раскулачить могли и сослать подальше, – усмехнулся Генка.
– А куда еще дальше-то? И так тундра кругом. Разве, к медведям, на Северный полюс…  На месте она, куда ей деться! Вот к ней и поеду, стало быть. Своих детей нет у нее, так что не прогонит, уж наверно, племянника, когда один из семьи остался… – Толян глотнул остатки чая махом, как спирт, посмотрел на кружку изумленно и сплюнул. – Решил, короче. Завтра на могилы схожу к своим и к Зине, а потом…
– Нет у ней могилы, – оборвал одноклассник. – Их всех после казни в грузовик свалили и увезли куда-то. Куда – так и не нашел потом никто… А что, тетка твоя тебя по фотографиям знает?
– Да какие фотографии, откуда… Хотя, кажется, посылала мать одну, когда – помнишь – в пионеры принимали и фотограф из Пскова приезжал, лет десять тому… Думаешь – не признает? Да ну, что ты! Я ей документы предъявлю, у меня все как положено. И красноармейская книжка есть, и справка о ранении, и комсомольский билет, прежде всего – вот, смотри… – не дожидаясь просьбы, Толян расстегнул шинель и достал из кармашка летней  гимнастерки бордовые потрепанные корочки.
Генка с интересом заглянул: с темной маленькой карточки смотрело еще полудетское лицо, которое с успехом могло принадлежать любому русскому юноше без особых примет. Толян тоже глянул приятелю через плечо и хмыкнул:
– Да уж… Это ж когда снимали… Не то мое лицо, не то твое, не то чье угодно… И в других документах не лучше. Все мы теперь стали одинаковые. Сравняла война проклятая… Ну, да ничего, имя-то прописано, печати поставлены – и хватит.
– Слушай, а  найдешь ты ее, тетку-то? Адрес есть у тебя? – спросил Генка.
– А как же! Пацаненком еще мамкины письма на почту носил, да и адрес-то немудреный: село Койдино Архангельской области, Малыгиной Анастасии Дмитриевне… – с некоторой гордостью поделился солдат.
– Ну, раз так… – медленно и глухо протянул Генка, не глядя на товарища. – Раз так, то дело твое, конечно, решенное… Ладно… Давай-ка на воздух выйдем ненадолго. Тяжело под землей-то без света дневного сидеть. Вперед иди, вдвоем тут не разминуться.
И, когда Толян, поднимая куцый воротник казенной шинели, неуклюже присел, повернувшись к выходу, Генка быстро достал из кармана легкий немецкий пистолет и дважды выстрелил ему в худую доверчивую спину.

Пес был у отца Олега знатный, Тереком звали – потому что ревел частенько точь-в-точь как горная река на дне узкого скалистого ущелья. Матери его, породистой сибирской хаски, случилось удрать пару раз от беспечного хозяина в тундру и испортить свою высокую породу, слюбившись там с белым тундровым волком. Приплод принесла – загляденье, местные охотники в очередь встали, но отцу Олегу, понятно, со всем уважением первому предложили выбрать себе щенка по вкусу, потому как кобель его дворовый к тому времени как раз от старости околел. Выбирал протопоп со знанием дела: сучек всех сразу в сторону – три  их всего оказалось – а оставшимся пятерым кобелькам, потешно резвившимся на полу, прямо в центр их развеселой кампании с силой бросил свою солидную связку ключей. Четверо вмиг разлетелись с жалобным визгом, а пятый… Тот хоть и припал на секунду к полу, короткие ушки прижав – да сразу опомнился, молочные зубёнки ощерил – и на врага пошел скользящим волчьим шагом... Лапы ему отец Олег деловито ощупал – нет ли прибылых пальцев, в пасть заглянул: ух и черное нёбо! – проверить решил, не текут ли слезные железы – и влюбился. Бойко, умно и задиристо смотрели на него два разноцветных глаза: один светло-голубой, льдистый – материнский, а другой ярко-желтый, пронзительно-дремучий – от отца. «Беру… –  растаял протопоп. – Вот этого и никакого другого…»
Через два года рычал на церковном дворе славный волкодав: желающих церковь обнести или дом священника – как ветром сдувало. В тундре Терек тоже хозяину был первый друг и защитник, в дальние походы что по требам, что на охоту, ходил теперь отец Олег без всякой опаски: знал, что пес его и от зверя любого оборонит, и лихому человеку, если попадется таковой, останется только убираться подобру-поздорову. Никого, кроме хозяина, пес к себе и близко не подпускал, даже на попадью, что всегда миску ему мясом наполняла, гремел неистово, а уж когда поповны приезжали – тем рад был бы и голову откусить, если б цепь не держала. Но как Лариса в поповском доме объявилась, удивляться порой стал протопоп: не лает, не рычит на девчонку Терек, а если она мимо проходит – так и кончик хвоста у него подрагивает, словно помахать им хочет, да хозяина стесняется. «Надо же! – хмыкнул тогда про себя отец Олег. – Не только Гришка, но и этот тоже… Тварь бессловесная – а туда же…». А через неделю вошел к себе во двор, ничего не подозреваючи, а там… Господи Боже, долго, сцену ту вспоминая, креститься начинал: сидит у собачьей будки Лариса на корточках,  песью башку страшную у себя на коленях держит, и, мало того, в пасти клыкастой голыми руками ковыряется…  Сердце зашлось у протопопа: порвет сейчас девчонку – зверюга ведь он дикий, волк наполовину! Замер, пошевелиться боясь, мысли все враз из черепушки повыскочили… А она голову к нему поворачивает и говорит – строго так: что это, мол, отец Олег, вы за питомцем своим плохо следите, как вам не стыдно – у него же гингивит сильный, то есть воспаление десен, и их, дескать, люголем три раза в день смазывать надо; псина, мол, мучится, а вам нипочем…  Он дух едва перевел – а тут и Терек на него посмотрел укоризненно: подкачал ты, хозяин, а я-то тебе верой и правдой… Вспомнил пристыженный протопоп, что и правда последние дни пес что-то ел неохотно, да разбираться все недосуг было.  Пузырек люголя Лариса в тот же день от Гриши принесла, отец Олег на пальце попробовал и плюнул: если бы ему рот такой мерзостью намазать попытались – всю склянку бы издевателю на голову вылил.  А Терек от Ларисы трижды в день сносил – и ничего, ворчал только, но не злобно как бы, а жалобно: скулить-то уж точно ниже его высокого волчьего достоинства было. А она его потом еще и за уши потреплет и в лбище крутой поцелует. Ветеринаром, говорила, стать хочет – что ж, дело: местного ветфельдшера  трезвым здесь уж забыли, когда и видели…
Потому, может, волкодав и почувствовал недоброе первым. Они с доктором уж еле живые по глубокому ягельнику топали с рюкзаками своими, двенадцать километров пешим дралом отмахав с дальней тони. Рыбака несчастного, что крышу домика латать полез да и провалился сквозь гнилой рубероид, жестоко изломавшись, вертолетом в Архангельск отправили, перво-наперво кое-как Святых Тайн приобщив да шины наложив, как сумели. Сами, чаю только хлебнув, тундрой домой возвращаться стали: предлагал второй рыбак ночевать им – куда там: у Гришки будто шило в одном месте играет, прости, Господи: Лариса да Лариса, приехать должна вот-вот, а телефон то ловит, то нет – вдруг беспокоиться станет… Поди удержи такого, но и не по тундре же одного в такую дорогу пускать – вздохнул, да и пошел с ним, а Терек знай себе круги вокруг них нарезает радостно, хвост свой пушистый по ветру распустив…  Но на подходе к Койдино странно вдруг заволновался и уши прижал – даже мелькнуло у отца Олега, что рядом где-то волк бешеный ошивается. Подозвал пса и на поводок взял от греха: что хорошего, если сцепятся.  А тот вперед рвется, хрипя и давясь,  шипы строгого ошейника в горло ему впиваются…  Испугались мужики: беду, может, чует?  Не спросишь ведь! И припустили из последних сил, не сговариваясь.  На двор церковный вбежали – ночь уж глухая была, и здесь пес завыл неистово.
– Лариса! – крикнул отчаянно доктор, тоже что-то сердцем прознав. – Где ты?! Приехала?!
В ответ на крыльце только баба Липа показалась: маленькая, черная, и, как всегда, Иисусову молитву творит безмолвно. Но тут уста отверзла, что делала лишь по великой надобности, и объяснила коротко:
– Ушла она. Ружье в кабинете взяла и с Толькой-убивцем в тундру отправилась – на тоню заброшенную. Я в окно им вослед смотрела.
– Чего-о?! – взревел Гриша не хуже Терека. – С ке-ем?!! Что вы такое говорите-то?!!!
Протопоп быстро перевел взгляд с доктора на бабу Липу и обратно, прозрел – и рявкнул:
– Знает, раз говорит! Бего-ом!!! Терек – Лариса!!! Лариса – ищи, ищи!!! – и спустил его с поводка; пес рванул по прямой в тундру.
Рюкзаки они прямо там, во дворе, побросали и вдогонку за Тереком ринулись – да ведь не псы же, люди! После двенадцати километров – да четыре бегом, это ж кому под силу? Только тому, кто любит, наверное… На втором километре распахнули ватники навстречу злобной морянке, и совсем бы долой их, да нельзя: потом остынешь – назад не дойдешь в одном свитере. Так и волокли на себе, пóтом обливаясь и за бока держась, где кололо, будто вилы воткнули и ворочали – а Терек уж далеко впереди мелькал легкими своими лапами… «Скорее… –  все повторял, воздух ртом хватая, доктор. – Скорей же…» Сами не помнили, каково им было, когда впереди вдруг море словно выросло и изба рыбачья старая показалась. Разглядели издалека, что двое там  у обрыва  стояли – друг напротив друга, и один вдруг руку вперед вытянул. В тот же миг обрушилась на него огромная светло-серая  тень, раздался истошный женский крик, и  щелкнуло что-то сразу, как кнут по крупу лошади. Выстрел – ничто иное и быть не могло… Тишина  настала сразу – особая, морская: когда шум моря и вой ветра привычные люди уж и за звуки не считают.
Доктор первый добежал – и они вместе с так и стоявшей на краю Ларисой медленно на колени осели, обнявшись. Трясло ее всю, колотило, но всухую – не плакала. Это Гриша плакал, как дитя, навзрыд, и все твердил, везде ее без разбору целуя: «Мимо, мимо, не бойся… Не попало в тебя… Не попало… Цела ты, цела…»
Терек, врага поначалу с рыком трепавший, вдруг отвалился от него и смирно прочь отошел. Оно понятно: смерть почуял, и добыча неинтересна стала.  Подобрался отец Олег, глянул: точно, опоздала медицина. И не пес загрыз Иваныча – только одежду порвал да оцарапал чуть – а он сам с испугу помер, в секунду. Но пистолет так и сжимал в руке, и дуло еще порохом пахло… В воздух пуля ушла, когда Терек навалился…  Плюнуть хотел протопоп – сдержался: не подобает грех такой сану. Просто отвернулся с горечью – да к ребятам пошел, что так на краю обрыва и сидели неразделимо. Сам тоже сел – да и обхватил обоих руками,  свою голову поверх их прижав. Услышал, как Лариса шепчет неразборчиво:
– Как же так… Как же так… Я и не знала, что такое в жизни бывает…
– Еще какое бывает, – ответил. – Но, пока живы, ох и многого нам знать не дано…

Эпилог

Спроси у моря…

      

      Здравствуй, дорогая баба Зоя!
Рада, что все у вас в порядке, а главное, что тебя снова отпускают в церковь. Спасибо за поздравления и за свадебное платье, только жаль, что никто из вас не сможет приехать на нашу свадьбу. Она предполагается очень скромная, будут только Гришины родители из Архангельска, а больше, кроме священника с женой, ни один человек, похоже, не придет: нас тут все-таки серьезно осуждают за того лже-ветерана. Не все верят и понимают – ну, да это со временем уляжется, говорит отец Олег.
Ты спрашиваешь, как у меня обстоят дела с учебой. Стыдно сказать, но пока никак. В этом году все сроки поступления я опять пропустила, а на будущий… Хочу подавать в ветеринарный  институт, когда нам с Гришей можно будет перебраться в Архангельск. Другого пути я для себя не вижу – пусть тетя Алла и дядя Слава не обижаются – им я отдельно написала.  Пока я оформляюсь на работу: здесь восстанавливается маленькая ферма, где будут доращивать детенышей тюленей, оставшихся без родителей – они очень милые, за ними приятно ухаживать. Ну, и конечно, я собираюсь помогать своему мужу и выпишу много учебников, чтобы готовиться в институт.
 Да! Передай всем большое спасибо за посылку с теплыми вещами! Дубленка сгодится разве что весной, а вот два пуховика сейчас как раз то, что надо: здесь ранний сентябрь – примерно то же самое, что у нас конец ноября.  Ничего, перезимую, даже интересно…
Мне очень грустно было читать твое письмо, баба Зоя. Зачем ты так много думаешь о смерти? Хорошо, хорошо, я повторяю свое обещание еще и еще раз: если с тобой что-нибудь случится, я сделаю все, как ты сказала, насчет церковного поминовения. Обязательно-обязательно. Но только надеюсь, что случится это еще очень-очень нескоро.
Есть еще кое-что. Отец Олег недавно распорядился поставить на месте гибели мамы большой деревянный крест, а я хочу заказать в Архангельске медную табличку, чтобы прикрепить ее внизу. Батюшке я об этом еще не говорила, но, думаю, он против не будет. Текст выгравируют примерно такой: «На этом месте  17 июля 1995 года была злодейски убита фашистским преступником девушка Люба». Как ты думаешь, это нормальная надпись?
Мамин крест стоит на обрыве у самого моря, его можно видеть и далеко из тундры, и с воды, когда идешь вдоль берега на баркасе. Могилы у нее, к сожалению, нет – но так даже легче почему-то. И ей, наверное, нравится: вечный шум приливов и отливов, треск бирюзового льда да редкие крики поморников. Вот и все. Больше я о ней ничего не знаю. А у моря не спросишь…

25 августа 2013 года, Букино.

Главы: 1 2 3 4 5 6

Наталья Веселова