Получать новости по email

Творческая лаборатория

Наталья Веселова




Главы: 1 2 3 4 5 6

На линии любви

Глава 3

На линии огня


У их солистки Вальки Геннадьевой были абсолютно некрасивые ноги – с круглыми и плотными, как дыни-«колхозницы», икрами, тонкими щиколотками и огромными ступнями и плоское, равномерно белое лунообразное лицо с всегда кислым – и на сцене, и в жизни – выражением. Говорила Валька редко и неохотно, причем рот открывала не прямо, как все здоровые люди, а презрительно цедила слова из правого уголка  слегка искривленного, будто у инсультницы, маленького бледного ротика. Если б еще на сцене она преображалась! Так ведь нет – танцевала без всякого артистизма, слишком четко, технично и напряженно, каждое движение выглядело заученным и неестественным, застывшая улыбка – приклеенной… И  вот уже четвертый год, с угловатого отрочества, являлась неизменной солисткой…
«Блатная? – рассуждала Люба под стук колес на верхней боковой полке плацкартного вагона самого задрипанного из всех поездов Петербург-Москва. – Непохоже: мать у нее простая продавщица, а отца, кажется, и вовсе нет. И орет на нее Тамара Васильевна не меньше, а больше, чем на нас всех...».
Руководительница их девичьего танцевального ансамбля народной пляски, по слухам, балерина-неудачница, действительно считала особым балетным шиком ругаться, как извозчик, на своих танцовщиц подросткового возраста. На репетициях только и слышалось: «Как стоишь, уродина?!  А вы, овцы поганые, чего тут разблеялись?! А ну, пасти закрыли – и ногу выше! Ногу, я сказала, стадо безмозглое!» Никто давно не обижался – жаловаться было некому и идти некуда. То есть, было куда – в родную Корабелку на лекции, о чем Люба без содрогания не могла и подумать… Господи, ну какой из нее инженер-кораблестроитель? Но у мамы надежные знакомые оказались только в этом горе-институте, потому Любу туда осенью и зачислили со всеми тройками на вступительных почти насильно – после того, как в прошлом году она вполне предсказуемо провалила в танцевальное училище. Не от бездарности, конечно, провалила, а потому что не было там ни одного знакомого в приемной комиссии… Танцевала Люба, как сама прекрасно понимала, да и добрые их девчонки без всякой зависти подтверждали то же, не в пример лучше Геннадьевой – да и собой была уж точно симпатичнее, во всяком случае, ноги стройные, самой нравились. Бывает, идет по улице и где-нибудь случайно увидит отражение собственных ножек, затянутых в блестящие черные лосины – так и стукнет: надо же, какие у кого-то ноги красивые… да это ж мои! Однажды Люба набралась храбрости и, уловив на лице Тамары Васильевны редкое незлое выражение, подбежала к ней балетной рысью и на одном дыхании выпалила:
– Тамара Васильевна, а давайте я разучу сольные партии венгерского и неаполитанского! Чтобы просто про запас у вас быть, на всякий случай!
– На место! –  в ответ рявкнула на нее та, как на собаку. – А ну, пшла! На место, я сказала!
Последние два года их самодеятельный коллектив, когда-то рожденный в недрах третьеразрядного дома пионеров и с тех пор кочевавший в одном и том же составе по Домам культуры, выезжая в пригороды и ближнюю провинцию с нечастыми концертами, был взят под крыло энергичным толстопузым директором-продюсером, обещавшим раскрутить талантливых девчонок – им на радость, себе на пользу. Концерты стали чаще и выгодней, девушки, раньше танцевавшие почти на общественных началах, стали получать за каждый концерт невеликую денежку, достаточную на скромное питание и сценические костюмы, которые раньше были для них сущим разорением. Дело шло к тому, что никому не известный полудетский коллектив вот-вот должен был получить гордый статус профессионального – с соответствующими материальными последствиями и общественным признанием. Многое зависело именно от того ответственного, выбитого для них правдами и неправдами выступления во Дворце Культуры им. Ногина в Москве, куда они и ехали сейчас из родного Питера в пыльной прокуренной плацкарте…
 Люба со стоном повернулась к стене. Именно сегодня она находилась в самом невыгодном положении по сравнению со своими подругами, давно молодо и здорово сопевшими в разных концах дешевого вагона.  Она не умела спать в поездах – ни разу не заснула, когда приходилось ездить на дальние расстояния, всегда мучилась с тяжелой головой, ломотой во всех костях и словно песком присыпанными глазами до самого утра, завистливо слушая безмятежных храпунов. Таково было одно из побочных свойств ее слишком утонченной нервной системы. По прибытии на пункт назначения Люба обычно уж и вовсе ни на что не была годна, головная боль становилась к тому времени резкой, никаким лекарствам не поддавалась – и, словно в насмешку, теперь хотелось спать по-настоящему, а лечь, как правило, было негде. «Неужели ты в поезде не выспалась?!» – удивленно спрашивала какая-нибудь свежая и умытая попутчица, вызывая в Любе острое желание стукнуть ее прямо сейчас кулаком по упругой румяной щеке с вызывающим отпечатком казенной подушки.  Вот именно это и предстояло ей завтра, 3 октября 1993 года,  в тот самый великий день, когда могло решиться будущее их коллектива – ну, а свое собственное она от него давно уже не отделяла. Да еще и пробежал перед самой поездкой легкий гнилой слушок, что из двадцати танцовщиц в коллективе нового завидного статуса будут оставлены только шестнадцать – такое, мол, количество, «спущено», придется соответствовать… Имена трех девушек, с которыми без жалости расстанутся, хотя и не назывались, но были примерно известны, а вот четвертое… Как бы ей, Любе, этим четвертым лишним не оказаться, если она будет напоминать на сцене переваренную картофелину! А то еще и запутается в чечетке – а как не запутаться, когда в висках уже орудуют тонкие острые молоточки, что к полудню превратятся в кувалды – тогда уж точно пиши пропало… Люба вспомнила, как однажды, когда ей едва исполнилось восемь лет, и она танцевала в детском танцевальном кружке, их пригласили выступать на телевидении в программе «Творчество юных». Танец назывался «Октябрятская полька», и мама, помнится, две или три ночи подряд, не разгибая спины, шила ей на безотказном «Зингере» первый в жизни сценический костюм: пурпурного сатина платьице с «фонариками»-рукавами и газовый белый передничек с оборками. И вот, когда они уже приехали на телестудию, у Любы начались непереносимые рези и спазмы в животе. Хоть и маленькая, она уже знала, что в этом нет ничего страшного: такое происходило с ней в детстве всякий раз в минуты сильного волнения. Чтобы рези прошли, нужно было срочно лечь плашмя на спину, без подушки, и полежать так не более пяти минут. Лечь было негде. В огромной студии стоял арктический холод – такой, что у детей клубился пар при дыхании. Высокие лампы, окружавшие абсолютно гладкую площадку, давали безжалостный режущий белый свет. Танец сначала прогнали без записи, в качестве репетиции, потом  неторопливые накрашенные тетеньки долго настраивали аппаратуру, запретив маленьким артистам и на секунду покидать помещение – и вдруг, похохатывая, ушли курить, а их заперли. Хотелось уже не кричать – выть, как попавшая под машину собака. Случайно глянув в какое-то зеркало, Люба внезапно увидела там свое лицо – маску пепельного цвета со страшными провалами глаз и закушенными серыми губами. Ей было восемь лет – почему она не зарыдала, как любая ровесница на ее месте, не сказала их доброй руководительнице, что у нее болит животик, и танцевать она не может? Да и взрослый бы не смог на ее месте – с такими-то болями! По сути, «скорую» можно было вызывать… Конечно, съемку бы отменили, потому что три пары вместо четырех не смотрелись, а удалось бы или нет устроить это в другой раз – Бог весть. Неудачливые звезды экрана возненавидели бы Любу как виновницу краха несбывшихся детских надежд – но это потом. Так далеко восьмилетняя девчушка не загадывала, ее спартанской терпеливостью (вряд ли тот хрестоматийный лисенок, думалось Любе позже, принес маленькому спартанцу больше страданий, чем она перенесла тогда) двигало другое, загадочное чувство, гибрид прямо противоположных друг другу: крайнего смирения – и крайней же гордыни.  Она протанцевала эту треклятую польку – и никто ничего не заметил. Подскакивала, уперев руки в боки,  кивала с кукольной улыбочкой направо и налево, игриво подпирая указательным пальчиком пухлую щечку, легко перелетала, кренделем сложив ручку, от партнера к партнеру… Но лишь смолкла музыка – и она уже никого не слышала. Молча вышла в незнакомый коридор, горевший мертвенным зеленым светом – а может, просто так казалось из-за заливавшей глаза дурноты – и безошибочно попала прямо на взрослый туалет, как усталый грибник на лесной полустанок. Там тоже курили какие-то равнодушные женщины – но Люба прошла в кабинку мимо них – и закрыла дверь. К счастью, дверь эта достигала пола, но девочке было уже все равно. Она легла на спину прямо на грязные метлахские плитки, протиснув ноги в белых балетных тапочках между унитазом и перегородкой и уперев их в заднюю кафельную стенку. На всю жизнь запомнилось блаженство,  с каким она впитывала спиной и затылком резкий каменный холод, входивший в тело вместо улетавшей куда-то вверх боли… Ее искали, звали – она лежала тихо, как мышь, пока не исчезли последние отголоски страданий… Если тогда, в восемь, смогла, то неужели не сможет теперь, в семнадцать? Господи, дай мне заснуть. Хоть на часик дай мне заснуть, Господи…
На Ленинградском вокзале в половине седьмого утра было серо и промозгло холодно, и высыпавшие из поезда с рюкзачками девчонки, совсем не похожие на будущих известных танцовщиц, а напоминавшие заблудившуюся стайку взъерошенных синичек, нахохлились и сонно моргали, подняв капюшоны своих дешевых китайских курточек.  Еще накануне вечером прилетевший на самолете продюсер прыгал по перрону маленьким недожаренным колобком:
– Девчоночки мои, я вас сразу разочарую: экскурсии не получится. В Москве беспорядки, центр перекрыт, делать там нечего. Кто хочет в Третьяковку – пусть отправляется на метро самостоятельно.  Начало концерта в семь, наше выступление в первом отделении. Очень надеюсь, что до половины девятого вы уже отпрыгаете, потому что обратный поезд  в десять с копейками… А сейчас пока базируемся  в соседнем Доме пионеров, сегодня он закрыт – воскресенье. Но нам откроют – я  договорился – и  пустят в спортзал с мягкими матами… Может, кто и вздремнуть захочет, расслабиться… А потом – почистить перышки, да и в Ногина галопчиком,  пока другие участники не захватили лучшие гримерки-раздевалки…
Среди разочарованного девичьего мычания – опя-ать эти депутаты с президентами что-то не поделили, а мы распла-ачивайся; столько о Москве мечтали – и вот пожа-алуйста, даже Красной площади не уви-идим – Люба хмуро молчала, предательски радуясь про себя: какое счастье, что не потащат их ни на какую добровольно-принудительную экскурсию! Может, найдется ей вместо этой повинности укромное местечко, чтобы свернуться калачиком и поспать?
Мечта ее, что, вообще-то, в жизни Любы случалось нечасто, взяла и просто осуществилась ровно через час. В спортивном зале ей быстро и ловко удалось подтащить  тяжелый жесткий мат к шведской стенке. Там она, не мешкая, постелила вместо простыни мамину вытертую шаль, часто служившую верой и правдой в некомфортных поездках, под голову сунула собственный свитер, куртку приспособила вместо одеяла, а два сценических костюма, потребных для вечернего выступления, были нежно расправлены и  заботливо повешены все на ту же шведскую стенку… Надеть их Любе больше никогда не пришлось.
Как странно всегда бывает оглядываться на дни-рубежи и видеть в них себя самого за несколько часов или минут до того, как ты беспечно занесешь ногу чтобы сделать роковой шаг, после которого путь назад окажется навсегда отрезанным – хочешь ли ты вернуться или нет. Около двух лет спустя, в день, когда дребезжащий, но выносливый и надежный АН-2, ласково прозванный мужчинами-летчиками «Аннушкой», стал заходить на посадку над аэродромной площадкой среди негостеприимной тундры, Люба глянула вниз, и вдруг ни с того ни с сего перед мысленным взором ее предстало мрачное московское утро, когда, лежа в футболке и джинсах на коленкоровом мате под мягкой синтепоновой курткой в семистах километрах от дома, перед тем, как провалиться в крепкий короткий сон, она зачем-то открыла глаза и обвела взглядом весь небольшой спортзал... Словно вернувшись во времени в те последние минуты прежней своей жизни, Люба отчетливо вспомнила мелкие вешки прошлого, на  тот момент еще принадлежавшие близкому и неотвратимому будущему. Все они были еще там, в зале, – девчонки, которых после сна ей не придется больше увидеть… Когда Люба проснется, они уже дружно убегут в  обязательную, как  Эйфелева башня в Париже, Третьяковку, а ее не разбудят, потому что она сама еще раньше попросит их этого не делать. Она запомнит Кису Соболеву, упорно расчесывающую   на соседнем тоже заботливо застеленном мате свои легендарные локоны Златовласки, горевшие, казалось, самостоятельным светом; Леля Евдокимова, на миг остановится над ней и спросит о чем-то неважном, слегка склонив по привычке свою умную птичью головку; Юля Витман засмеется где-то вне поля зрения своим странным гортанным голосом, напоминающим тревожный клекот – и все они уютно поплывут, поплывут перед Любиными глазами – и исчезнут навсегда… Какое-то время – а именно, лишний час, не больше – еще продержится в ее жизни Леночка Кузнецова, маленькая беленькая девочка, едва в том году закончившая школу, почти пародийно напоминающая молодую ангорскую  кошечку с голубыми глазами и розовым бантом. Леночка не пойдет со всеми в Третьяковскую галерею – ее туда родители в детстве насильно таскали раз шесть – но зато ни разу не водили в  знаменитый московский зоопарк! Поэтому она честно дождется Любиного полуденного пробуждения и предложит ей сходить туда с нею; покажет и заранее припасенную карту Москвы: «Смотри, туда добраться ничего не стоит: он прямо у самой "Баррикадной", эта такая станция метро…»
 В течение нескольких лет – ежедневно, а потом, надолго – в начале каждого октября у станций метро «Баррикадная» и соседней «Краснопресненской» станут прямо на асфальте появляться букеты красных гвоздик. Этого Люба так и не узнает, потому что с тех пор судьба в Москву ее больше не занесет.
…Непонятная тревога смутно восстала со дна души еще в битком набитом вагоне, ехавшем в сторону «Краснопресненской». Девочки стояли, плотно прижавшись друг к другу, почти в обнимку, и Леночка растерянно шептала:
– Куда это они все, а? Ведь воскресенье же…
– Слушай, ведь наш-то говорил про какие-то беспорядки… Может, они как раз здесь? Только этого нам и не хватало: не дай Бог, на концерт вовремя не доберемся… – так же шепотом отзывалась вполне оробевшая Люба.
– Не-а… – успокаивала подруга. – Он говорил, в центре, а это совсем не здесь: центр, это где Кремль, далеко отсюда…
– Но не в зоопарк же они все едут! – волновалась Люба. – Ты только посмотри на них!
Посмотреть действительно стоило. Ехали, в основном, мужчины – и Люба никогда не видела столько серьезных мужских лиц сразу. Кроме того, ее вдруг поразило одно простое наблюдение: все это были очень красивые мужчины. Даже те из них, у которых оказались неправильные черты лица или наблюдался серьезный недостаток роста и внешней мужественности – и те выглядели таинственно привлекательными для женского взгляда. «Они как будто идут на войну, – вдруг  без всякого повода подумала Люба. – А любой мужчина, идущий на войну… прекрасен…» Тут их обеих вынесло словно лавиной на платформу «Краснопресненской» – и дальше вагон поехал почти пустым – во всяком случае, там оставались только женщины и дети. В общем потоке подружек волокло дальше – к переходу на «Баррикадную», издававшие резкий запах свежего пота тела мужчин, отнюдь не расположенных ни к джентельменству, ни к праздным шуточкам, тесно сжимали их со всех сторон.
– Ленка, быстро поехали отсюда! – в небывалом волнении схватила Люба подружку за рукав. – Это здесь происходит, я знаю! Ни у какого не у Кремля! Там, наверху… Ленка, я не знаю, что там!
Кошачьи голубые глаза на остреньком беленьком личике сощурились:
– Ну, ты и трусиха! – зашипела подружка, вырываясь. – Какое нам дело до их митингов! Зоопарк прямо у метро. Пусть идут, куда хотят, а мы быстренько направо – и нет нас… Чего ты дрейфишь-то, а? Вроде, никогда особо не трусила, даже перед Васильевной рот открывала, а тут вдруг… Не понимаю…
Люба и сама не понимала, что именно так пугает ее – просто инстинктивно чувствовала, что они не просто оказались в толпе каких-то непонятных мужчин, а, возможно, некстати попали в суровый строй воинов, идущих в бой и, следовательно, в любой момент могут оказаться на линии огня. Ею все больше овладевал древний пещерный страх, продиктованный инстинктом самосохранения не просто дрожащей твари, а возможной матери, продолжательницы рода, на которой он в любой момент может быстро и незаметно прерваться…
Вместе с ними людская волна выплеснулась на маленькую площадку перед метро – и здесь толпа, под землей лишь приглушенно гудевшая, заговорила в полный голос – и голос этот был грозен. Вокруг стоял будто завораживающий рокот штормового моря, волны тысячной толпы одна за другой разбивались о неколебимые  ряды военных в пятнистой форме и низко надвинутых касках, с настоящими с автоматами наперевес. «Ты в кого стрелять собрался?! – наскакивал на белокурого богатыря из оцепления низенький пожилой гражданин. – Я в отцы тебе гожусь, сукину сыну! Ишь ты – на свой народ с автоматом! А у самого усы не выросли! Да пороть тебя надо – ремнем! С пряжкой!» Самое странное, что парень вовсе не обижался и стыдливо глядел себе под ноги, не отвечая обличителю ни слова. Зато другой, жилистый и иссиня-черный, наоборот, замахиваясь прикладом на старушку в шляпке с вуалью,  похабно орал на нее, ничуть не смущавшуюся и ни отступавшую от оцепления ни на шаг: «А ну, греби отсюда, кошелка старая! Развонялась тут! Без тебя не разберутся!»
Плотно стиснутых людей мотало из стороны в сторону, как каторжников в трюме корабля; иногда лавина устремлялась вперед, на цепь испуганно выставлявшего дула ОМОНа, иногда ее отбрасывало обратно, к дверям метро, откуда все выходили и выходили прибывавшие люди, которым, казалось, уж не было места на крошечной площади – но они втискивались куда-то и тотчас же сливались с грохотавшей толпой…
Люба в панике глянула вправо, ей было уже не до зоопарка, а хотелось только согласовать с Ленкой план срочного отступления с передовой – но никакой Ленки рядом не оказалось: во время очередного колебания толпы ее засосало и отбросило в сторону, и Люба оказалась совершенно одна в этом непонятном хаосе, куда ее будто заманили обманом и теперь ни за что не хотели отпустить. «Ленка! – истерически выкрикнула она. – Ленка! Где ты?!». Если подруга и отозвалась на отчаянный зов, услышать ее Люба уже не могла: все перекрыл рев милицейского мегафона: «Внимание, граждане! Вам предлагается немедленно прекратить несанкционированный митинг и разойтись по домам!  В противном случае к гражданам, не подчинившимся распоряжению законной власти, будут применены силовые меры!» Толпа в очередной раз дрогнула – не в отступательном – нападательном движении; линии оцепления мялись и ломались где-то впереди – послышались сдавленные крики, глухие удары и уже откровенный боевой мат, всегда сопровождающий кровавые столкновения.  В ужасе от всей невероятной ситуации Люба зажала уши руками, зажмурилась и пронзительно завизжала.
– Девочка, что ты здесь делаешь?! – рявкнул на нее оказавшийся рядом крупный спортивного вида парень в странной черной форме, смутно напомнившей что-то враждебное. – Марш в метро!
– Эти уроды его закрыли! – отозвался другой. – Чтоб подкрепление не подходило. А сами уже женщин дубинами своими бьют! Ей надо прорываться по Конюшковской к реке, а там пёхом до Калининского моста!  
– Руку дай, дура! – грубо схватил ее за запястье первый парень. – И не дергайся, а то в лоб дам!
Люба и не думала дергаться, она была счастлива тем, что даже в такой невыносимой неразберихе и давке кто-то вдруг решил заняться ее судьбой, и послушно засеменила рядом с больно продиравшим ее сквозь толпу молодым мужчиной. Омоновца, вдруг растерянно выросшего прямо перед ними, он уложил на землю одним быстрым и незаметным движением – и развернул Любу спиной к себе:
– Вот по этой улице вниз бегом – марш! Увидишь реку – поверни налево по набережной, там будет мост. Через него – и чтоб духу твоего здесь…
По улице уже давно дружно бежали целеустремленные люди, прорывавшиеся там и здесь через оцепление, и Люба, себя не помня, до потери дыхания  бежала среди них под холодным светло-серым небом. Некому было задать ей тогда вполне разумный вопрос – почему она не поступает, как сказал ей тот надежный парень у метро, не бежит до набережной, а вдруг сворачивает вместе со всеми направо, к громадному белому дворцу Верховного Совета, который уже раз стоял в центре бурлящей толпы два года назад, как невозмутимый океанский лайнер среди бури. На подходах к Дому правительства тоже стояло военное и милицейское оцепление, и здесь уже все выглядело гораздо серьезней: за пешими цепями, окружавшими  здание, виднелась сплошная линия страшных на белом фоне баррикад… Бойцы оцепления, стоявшие с продуманно непроницаемыми лицами спиной к баррикадам, имели совсем другой вид – отрешенный вид людей, на что-то решившихся.  Толпа плескалась о них, как в Питере вода о стену Петропавловки во время привычного осеннего наводнения. Здесь раздавались все те же гневные слова – только больше слышалось женских голосов: «В матерей своих стрелять будете?! В сестер?! В невест?! Кто вы после этого – солдаты?! Защитники?!» Как под гипнозом, Люба шла вдоль оцепления  в строну, прямо противоположную той, что указал ее спаситель от «Баррикадной» – и делая каждый шаг, удивлялась, что ей выпало видеть такое своими глазами наяву, не в черно-белом фильме про Октябрьскую революцию. Это в конце двадцатого века, в центре спокойного культурного города громоздятся неприступные кучи тяжелого хлама, за которыми виднеются строгие лица, ходят покрытые платками  женщины в длинных юбках, с алюминиевыми кастрюлями в руках, и кричат, кричат и проклинают… Точно перед такой, наверное, баррикадой  душещипательно погиб мальчик Гаврош из романа Гюго – но, Боже мой, та Парижская коммуна была в тридцатых годах прошлого века! Ее проходили по истории в – восьмом? – классе, те давние события казались покрытыми седым мхом вечности и не могли, никак не могли повторяться на ее молодых глазах!  Люба не заметила, как оказалась у противоположной стены Белого дома, со стороны Рочдельской улицы, среди особенно толпившихся и кричавших людей, стремившихся во что бы то ни стало попасть туда, за оцепление и баррикады, где расположился уже целый палаточный город, кишащий людьми. Она приблизилась,  вполне к тому времени освоившись в толпе и научившись без стеснения работать локтями, как раз в тот момент, когда рослая женщина со скуластым сибирским лицом, рыжеватыми волосами и крупными белыми руками, обнимавшими укутанный тканью и  обвязанный бечевкой бак для белья, одним несильным толчком бедра отодвинула с пути преградившего ей дорогу военному:
– Дети у меня там, понял? Пожрать им несу. Ну, давай, останови меня.
Мрачный парень рисковать не стал и молча посторонился, а Люба, держась за женщиной как пришитая и сгорая от напряженного любопытства, беспрепятственно прошла вместе с ней внутрь железного кольца…
Любопытство! Это замечательное детское чувство, погубившее не одну жизнь в самом начале, не раз толкнувшее всего на полшага дальше, чем следовало, чтобы не получить пулю, наклонявшее лишь на сантиметр ниже, чем надо было, чтобы сохранить равновесие, задерживавшее во времени всего на секунду дольше точки невозврата... «Тебя ведь это никак не касается, – страстно шептало оно девушке, случайно забредшей за линию окруженных войсками баррикад. – Зато смотри, как кругом интересно! Все эти люди, может быть, уже завтра умрут за какую-то странную, лишь им понятную идею – а ты их всех увидишь и запомнишь… Сейчас, здесь, рождается История – и ты в самом центре родильного зала… Спустя полвека ты расскажешь внукам, о том, что видела – и так сама станешь частью этой Истории... Походи, посмотри, не торопись… У тебя впереди бездна времени, сейчас только три часа... Тебе ничто грозит, потому что это еще не твоя война...».
Но люди, обосновавшиеся целыми семьями под стенами осажденного Белого Дома, смертниками вовсе не выглядели. Люба оказалась в грязноватом палаточном лагере, где на траве, как ни в чем ни бывало, возились с игрушками тепло одетые дети, а женщины мирно стирали в тазиках совсем не воинственное разноцветное тряпье, то и дело сжимая оледеневшие руки... В одном месте молодые  ребята в стройотрядовских куртках поверх толстых свитеров жгли небольшой костер, переворачивая палками черные горячие картофелины в золе, а в котелке варилось совсем мирное, вкусно пахшее варево.  И Любе стало все уверенней казаться, что ничего страшного кругом не происходит – это что-то вроде невинного лагеря пережидающих стихию людей или даже просто большой суетливый кемпинг... Завтра, когда закончится будоражащая нервы безопасная «Зарница», все эти благодушные отцы семейств и матери с чудными резвыми детками спокойно разойдутся по своим теплым домам и всей семьей сядут перед телевизором.
Вдруг она остановилась в некотором удивлении. Впереди на складном стуле меж двух палаток сидел перед раскрытым этюдником худенький мальчик. Он поднял голову, и стало ясно, что это все-таки юноша – с умным и цепким взглядом серых чуть насмешливых глаз. Молодой человек спокойно рисовал что-то на белой бумаге  цветными карандашами – и заинтересованная Люба стеснительно подошла поближе. Он рисовал людей – такими, как они были. Женщину, с отсутствующим взглядом поправляющую платок, семилетнего мальчишку, играющего с веселым сиамским котенком, усталого рабочего, дующего на круто посоленную половинку раскаленной картофелины...
– Похоже… – изумленно прошептала Люба. – Надо же, как похоже!
Юноша поднял на нее спокойно оценивающий взгляд.
– Не отходите далеко. Сейчас закончу и вас тоже нарисую, – сказал он.
По мнению Любы, он должен был спросить на это разрешения – во всяком случае, так делали художники в книгах и фильмах; можно бы ехидно бросить ему: «А мое согласие вам не требуется?» И сразу же она поняла, что паренек просто пожал бы плечами в ответ, отвернулся и позабыл ее навсегда.  А может, он потом когда-нибудь станет известным дорогим художником, и эти небрежные рисунки, запечатлевшие отважных героев накануне исторической битвы,  будут оспаривать между собой самые престижные музеи мира. Все станут гадать – кто эта хрупкая девушка с длинными волосами и тонким породистым лицом, как она попала на баррикады, что сталось с ней после? Ее разыщут искусствоведы, и она даст пространное интервью, которое навечно впаяет ее имя в Историю… – а что? Мало ли женщин попало в нее именно так, не приложив ни грана труда, подвига или таланта, а просто приглянувшись  либо художнику, либо поэту? Что из себя представляли, например, Анна Керн или та же Галá? Да ноль без палочки, прости, Господи… А вот защищают же люди диссертации на их именах!
– Вы – художник? – с трепетом спросила Люба.
– Не знаю, – без улыбки ответил он. – Во всяком случае, в Академию Художеств  только что второй раз благополучно провалил – у нас в Питере.
– В Питере? – бурно обрадовалась она. – Так ведь мы земляки с вами! Я тоже оттуда! – можно было гордо добавить: «Учусь в Корабелке», сразу установив дистанцию превосходства, но отчего-то захотелось обозначить свою причастность к вечному племени «вольных стрелков». –   Я… артистка…  В смысле – танцую… Сюда приехала выступать, и вот… понимаете…
Она вдруг мучительно покраснела, потому что и сама не знала, что – вот. Как она попала сюда, на баррикады? Что она вообще тут делает?
Парень серьезно кивнул:
– Не смогли остаться в стороне. Не волнуйтесь, что ж тут непонятного? Здесь все именно из-за этого и находятся… – и вдруг его лицо просияло короткой и яркой, как вспышка молнии, улыбкой: – А вы что, так и собираетесь воевать с распущенными волосами?
Люба опять невероятно смутилась. Пропустив мимо ушей распущенные волосы  (ну да, в давке у «Баррикадной» действительно соскочила и потерялась заколка, отчего ее гладкие русые волосы рассыпались поверх куртки, покрыв спину до лопаток), она поняла, что абсолютно невозможно взять и признаться серьезному юноше в том, что воевать  вовсе не собирается, хотя бы потому, что очень смутно представляет себе, что именно хотят  отстоять здесь все эти благородные люди. Что она просто зашла посмотреть на редкое и пока внешне безопасное зрелище, а через несколько часов, как ни в чем не бывало, будет высоко подкидывать на сцене свои красивые обнаженные ноги… Как раз когда они тут, может быть, будут умирать.
– Нет-нет, я заплету… – в совершенном смятении пробормотала девочка. – Просто мне надо найти, чем завязывать…
– Возьмите, – он резким движением вырвал тесемку из своего откинутого капюшона, протянул ей и жестко велел: – Заплетите прямо сейчас.  Неизвестно, когда они попрут. И тогда любая мелочь может спасти – или погубить – вашу жизнь.
– Думаете, попрут? – шепотом спросила она. – И что… что тогда…
– Попрут обязательно. И не пощадят никого. Поэтому, если боитесь – уходите сейчас, – строго ответил молодой художник.
 Вконец оробевшая Люба только  теперь заметила, что этот полумальчик говорит с ней сильным и глубоким баритоном взрослого крепкого мужчины – голосом, который создан, чтобы приказывать. Она бросилась неловко плести свои нечесаные волосы, на ощупь разделив их сзади на три пряди. Такой и запечатлелась на его быстром рисунке – растерянной  маленькой глупышкой, запутавшейся пальцами в недоплетенной  косе, вытаращившей детские испуганные глазенки… Стань он великим художником – кто бы захотел брать интервью у такой модели!
Как у людей начинается? Откуда они знают, что среди сотен и тысяч случайных встреч и бесед именно вот эта – настоящая? Что именно вот этот человек, а не любой другой скоро станет средоточием всех твоих устремлений и помыслов? Какое сокровенное слово или жест может в один миг перенастроить  душу на музыкальную волну другой – настолько, что даже в бесконечной разлуке всегда безошибочно ее поймаешь? Неужели все это было предусмотрено Всевышним в конечном счете просто ради продолжения человеческого рода? Зачем, для кого предусмотрел Он такую расточительность? Или это просто жалкие отголоски памяти об утерянном Рае?  Если так – то что же мы потеряли?!
Павел больше не рисовал в тот день – и рисовать ему не пришлось еще достаточно долго. Люба не подбрасывала ноги в лихом канкане тем вечером – и не делала этого больше в своей жизни никогда.  В одно пропущенное ею мгновение пришла и осталась естественная, как дыхание, мысль, что в той же Истории ее танец может остаться  пляской на крови… И еще – просто нельзя было взять уйти от этого незащищенного мужественного мальчика-мужчины, тоже пришедшего не воевать, но – оставшегося…
Павла мама вырастила в одиночку: муж бросил ее вскоре после того, как  их годовалый сынок  Паша с улыбкой сделал первые шаги, любовно подталкиваемый мамой в распахнутые папины объятия. Бывшая жена отказалась получать даже алименты, переменила фамилию ребенка на свою девичью и подняла его сама, никогда не порываясь замуж и, как искренне считал ее сын, не имея даже коротких утешительных романов. А когда мальчик закончил школу, ей однажды поставили самый короткий и самый страшный диагноз. Этот рак оперировать в России не брались: гений от хирургии профессор Углов состарился, а другие не решались.  Согласилась немецкая клиника – и деньги волшебно быстро нашлись: их показательно давала немецкая Баптистская Церковь. Требовалось лишь немногое – перейти из Православия в Баптизм. Кого бы это остановило? Очень немногих – но Пашина мама, лишь недавно, в окодиспансере, со страху крестившаяся, неожиданно оказалась среди них. Сын не умолял мать – знал, что это бесполезно…  Была еще одна туманная возможность спасения: ее бывший муж, а его отец, на свободе подпрыгнувший до депутата Верховного Совета России и заседавший теперь именно там, в осажденном белом здании.  Павел решил смирить свою наследственную гордость и, если надо, кинуться отцу в ноги:  сумма, потребная на лечение, была теперь сущей мелочью для него, а мама смогла бы прожить еще лет десять и дождаться, быть может, внуков… Павел приехал в Москву, не полностью осознавая, что Белый Дом блокирован, и отец его находится в добровольном плену. Он остался под стенами Дома без всякой поддержки извне, зарабатывая себе на пропитание тем, что рисовал баррикадников с натуры и дарил им их карандашные портреты. За это его там и тут кормили той простенькой снедью (чаще всего картошкой с огурцами), что родственники приносили защитникам Парламента из дома, и пускали ночевать в палатки – случались, правда, на его пути и чудные щедрые женщины с тазами мясных пирожков для всех, и тогда в душе поднимался восторг. Он уже не знал – удастся ли ему встретить отца и переговорить с ним, зато хорошо понял другую истину: ему придется остаться здесь до конца. Может быть, до собственного. Потому что  уйти теперь отсюда как ни в чем не бывало и невозмутимо поехать по Кольцевой в сторону Ленинградского вокзала, отложив исполнение задуманного до конца очередной русской политической свары, было для него так же невозможно, как и виться сегодня в Саломеином танце девушке Любе, Богом данной невесте его…
Когда пришла тьма, они бродили, держась за руки, от костра к костру и рассказывали друг другу о своей жизни. Хотя что им было рассказывать? Оба только что вышли из  вполне приемлемого детства, у обоих, правда, прошедшего без отцов, – только Любин торжественно присутствовал за стеклом секретера на их с матерью черно-белой свадебной фотографии, а Пашин был вычеркнут, вытравлен со всех скрижалей – и даже лицо его сын впервые увидел с телевизионного экрана. Оба с юности поддались неодолимым страстям: он – рисовальной, она – танцевальной, оба мыкались по дворцам пионеров и студиям, обучаясь этим сомнительным ремеслам. И оба еще не узнали даже поцелуя… У какого-то костра их накормили густым горячим супом, острый вкус которого врезался в память обоим надолго; на одной из баррикад разрешили спеть со всеми хором «Тонкую рябину», у огромной брезентовой палатки, оказавшейся походной часовней, рассказали, что там сегодня днем обвенчались жених и невеста из Союза Офицеров – и показали другую палатку, маленькую оранжевую, установленную в стороне от всех, где новобрачные проводили сейчас свою первую (и последнюю, как выяснилось чуть позже) брачную  ночь…
– Идем спать, – сказал Павел около четырех часов утра. – Неизвестно, что будет завтра.
Они бесшумно прокрались в семейную восьмиместную палатку, гостеприимную для Павла две последние ночи, и тихонько легли, не снимая теплых курток и укрывшись пропахшим костром рваным ватным одеялом, на толстый  надувной матрас, подаренный Павлу еще раньше кем-то из сострадательных баррикадниц, годившихся ему в матери. Дрожа от холода, эти полуподростки обнялись, как брат с сестрой и, понемногу пригревшись, задремали в полной темноте, в которой ярко горели у них в головах лишь красные цифры электронных часов.
Дальнего грома первых выстрелов они не услышали, провалившись в крепкий счастливый сон, и проснулись только от визгливого женского вопля, прозвучавшего прямо в палатке:
– Танки!!!
Все ошеломленно подскочили в темноте – и близящиеся выстрелы стали отчетливо слышны. Любе врезались в память три горящие цифры 6-52 на так и не зазвеневшем будильнике, а потом она вслед за Павлом выпрыгнула из палатки на серо-стальной свет. Прямо на их баррикаду с другой стороны быстро и неотвратимо, как в кошмаре, надвигались три огромные ревущие тени.
– БТРы… – послышался сбоку чей-то сиплый от ужаса, утративший пол голос.
…В полдень на скользком от крови полу  подвала в двадцатом подъезде кто-то, кому она несколько раз в день попадется на глаза, восхитится Любиной небывалой храбростью и самообладанием, проявленным с самого начала и парадоксально не иссякшим до самого поражения. Она устало поведет плечом и откинет с лица липкие грязные волосы. Никакого героизма за собой она не знала – с первой минуты, когда со стороны Рочдельской улицы на них выскочили из полумрака три беспрерывно стреляющих БТРа.  Как только Люба увидела их, с ней приключилось что-то странное: ее словно отрезало от внешнего мира, где совершалось нечто настолько невероятное, что оно не могло уложиться в ее сознании, не разорвав его на клочки. Люди, немедленно бросившиеся врассыпную, потому что все их традиционное баррикадное вооружение состояло из бесполезных обрезков труб и стальных прутьев от ковровых дорожек, виделись ей не более, чем фантомами, а происходящее вокруг, казалось, никоим образом не может никому навредить, потому что происходит в некой совершенно иной реальности. Люба своими глазами видела, как высокий парень и девушка с растрепанными волосами, вместе выскочившие из крошечной оранжевой палатки, без звука упали, сложившись ровно пополам, будто перерубленные невидимым тесаком, но это огорчило ее не больше, чем сцена на белом экране, наблюдаемая из темного зала; присутствовала полная убежденность, что они чуть-чуть полежат, и с улыбкой вскочат, отряхивая одежду, когда властный голос крикнет: «Снято!»  И такой голос действительно донесся: «Всех на поражение! Живыми никого не брать! Всех уничтожить!» Легкие танки остановились, прекратив стрельбу, и неожиданно с брони посыпались вовсе  не военные. Атлетического  вида парни, все как один в кожаных куртках и темно-серых брюках, со знанием дела рассредоточивались по окрестностям, на ходу снимая с предохранителей длинные тяжелые ружья. Обезумевших Любу и Пашу, несшихся плечом к плечу, накрыл огромными руками, как крыльями, необъятный мужик в тельняшке под расстегнутой курткой – накрыл и толкнул вниз, на землю, заслоняя собой.
– Головы не поднимать! – рычал он, придавливая их своей доброй потной тушей. – Сейчас мочилово  начнется… Видели их ружья? Так они помповые! Разнесут всех к е…. матери!
– Кто это вообще? – сдавленно шепнул, выворачивая голову, Павел.
– «Бейтар»… Эти ни перед чем не остановятся… Они…
Договорить он не успел – частые выстрелы застучали со всех сторон, и метавшиеся вокруг люди стали падать один за другим.
– Туда, к подъезду, за пандус! – скомандовал моряк, указав направление головой. – Бегом, пригнувшись… Может, попадут, может нет. Но если здесь останемся – точно пристрелят, как собак. Ждем затишья – и, как только скажу…
«Ну, конечно же, не попадут! Как они могут попасть, если они где-то там, в военном фильме, а я просто подошла слишком близко к экрану…»
– Вперед, – тихо скомандовал дядька, и в ту же секунду Павел вскочил, поднимая Любу за собой.
Сзади послышалась короткая очередь – но левее, кто-то закричал, а они втроем всё бежали и бежали по-обезьяньи, почти на четвереньках, пока не оказались за высоким пандусом восьмого подъезда. Здесь уже собралось много ополоумевшего народу, и прятаться было фактически негде.
 – Пока из пулемета садят – еще ничего, а как жахнут снарядом – всех тут размечут, н-на… – нервно заметил кто-то.
 – Решились все-таки… Надо же – русские русских! – истерично шептала молодая большеглазая женщина; впрочем, может, глаза у нее просто расширились от страха.
– Где ты видела там русских?! Дура! – злобно гаркнул на нее моряк, но сразу осекся, махнув рукой. – Уходить отсюда надо, здесь всех как кур перебьют.
Паша и Люба все не могли расцепиться, судорожно держась друг за друга, как за последний оплот.
– Он прав, Любушка, – вдруг вполне вменяемо произнес Павел. – Смотри, там, вроде, потише, давай пробираться вдоль стены.
Она послушно дала ему руку, внутренне давно и безоговорочно признав его негласное лидерство, которым он и не думал бравировать. Как всякий сильный не на словах, а по сути мужчина, Павел ощущал, как данность, свое право принимать решения и отвечать за них, не задаваясь даже странным вопросом – а откуда у него это право, и есть ли оно вообще. Взявшись за руки, ребята пригнулись и помчались вдоль стены.  Они бежали одни на ярко белом фоне, но до них никому не было дела: танки в упор расстреливали баррикады. У бесстрашных защитников демократии было в то утро много первостатейных дел: например, совершенно необходимо было подавить такой важный очаг сопротивления, как походная часовня, где молодой священник прямо под огнем начал взволнованный молебен, вопреки всему не просительный – благодарственный. Им действительно было за что благодарить Бога в те минуты – ему и нескольким женщинам, прямо, как свечи, стоявшим перед иконами. Часовню снесло одним прицельным залпом из БМП, но и этого штурмующим показалось мало:  поверженную палатку, из-под которой не доносилось уже ни звука, для гарантии проутюжили гусеницами – чтоб уж точно никто оттуда не восстал…
Между тем ребятам удалось без ущерба под шальными пулями обогнуть здание – и как раз для того, чтобы попасть под уже прицельный огонь. Они оказались у настежь распахнутого подъезда, куда как раз волоком затаскивали босого человека с лицом цвета свернувшегося молока. Голова его запрокинулась и моталась, неестественно выкатившиеся глаза смотрели снизу вверх жалобно и жутко… Двое тащивших его мужчин, один из которых, как на миг показалось Любе, был с ног до головы облит бордовой краской, глянули на парочку, как из-под земли выросшую перед ними,  со смутным удивлением. Один бросил на ходу:
– От Горбатого моста досюда все ранеными усыпано. Руцкой разрешил затаскивать их в подъезды… Помогайте, не стойте…
Люба подняла голову: на расстоянии около ста метров несколько легких танков – она уже усвоила, что это более маневренные и опасные БТРы – методично стреляли из пулеметов по людям, не оказывавшим ровно никакого сопротивления, а, наоборот, устремившимся перебежками  к пока еще открытому подъезду. Без движения лежало, на первый взгляд, человек пятьдесят. Перед самым входом Люба отрешенно отметила кровавую сумятицу – уже непонятно было, кто кого втаскивал, кто был ранен, кто помогал, кто просто, потеряв голову, стремился прорваться внутрь по спинам лежащих – и всех косили ни на секунду не прекращавшиеся очереди.
– Все равно надо попасть туда!! – прокричал Павел сквозь грохот боя. – Иначе и минуты не проживем!!
Люба кивнула, судорожно облизнувшись; в принципе, ей было все равно – она не собиралась просыпаться так рано. Но проснуться пришлось. Проснуться на самом пороге открытой двери, когда втолкнувший ее в темный подъезд Павел вдруг поскользнулся со странным всхлипом и, словно пытаясь удержать равновесие, пробежал, согнувшись, несколько шагов. Они упали рядом – и молодой человек все еще крепко обнимал девушку поперек спины. Двери сзади захлопнулись, и настал полумрак, потому что  никакого электричества, оказывается, и в помине не было.  Люба приподнялась на локтях и огляделась: освещаемые только недружелюбным дневным светом, в коридоре вповалку валялись люди. Все залитые кровью, кто больше, кто меньше, некоторые задыхались, стиснув зубы и зажмурив глаза, иные, как заведенные, издавали страшные ритмичные крики. Другие растерянно ползали среди них на карачках, иногда нависая над стонущими и пытаясь перевязывать их подручными материалами – попросту говоря, грязными тряпками. «Такого не может быть, – твердо решила для себя Люба. – Откуда я здесь? Как все могло произойти так быстро?» Ей опять показалось, что эта чересчур натуралистичная массовка вот сейчас по команде поднимется, забалагурит, доставая сигареты, посыплются грубоватые анекдоты, разряжающие обстановку, и все станет просто и спокойно…
– Паша, – позвала она, толкая его. – Что нам дальше делать?
– Люба, только не паникуй, – тихо отозвался он. – Я ранен. И, кажется, сильно.
Может, если бы он не предупредил, что ожидает ее паники, Люба и смогла бы удержать себя в руках. Но он, сам того не желая, подал ей сигнал сорваться и закричать:
– Нет! Не смей! Только не это! – ее заколотило в приступе животного ужаса; еще немного – и она, пожалуй, ударила бы Павла за то, что он так подло подвел ее – взял и вышел из строя именно тогда, когда она так нуждалась в поддержке сильного!
– Не ори. Лучше попробуй остановить кровотечение, а то я скоро потеряю сознание, – тускло приказал Павел; он явно экономил силы, чтобы они не уходили с неудержимо текущей кровью.
– К-куда… куда тебя? – крупно трясущимися руками Люба пыталась стянуть с него, так и оставшегося лежать на животе, набрякшую кровью куртку.
– В спину… Не в позвоночник, не бойся… Заткни чем-нибудь… Просто заткни покрепче, потом разберемся, – шептал он, из последних сил сдерживая малодушный стон.
Небольшая, похожая на раздавленную черешню рана оказалась чуть выше поясницы, слева. «Там ведь где-то почки», – смятенно подумала Люба, уже сдиравшая с шеи крепдешиновую мамину косынку. Сложив во много раз, она прижала ее к ране, и тут же ее озарило: она начала судорожно стаскивать с себя джинсы. Только сняв колготки и туго примотав ими к ране скомканный платок, Люба вновь надела и штаны, и кроссовки с носками – а до того ползала по склизкому полу вокруг Павла в одних трусиках, с голыми ногами – и никому не было дела до того, насколько они красивы…
В тот день еще много чего пришлось пережить: когда обстрел подъезда усилился, все, кто мог двигаться, долго перетаскивали неподвижных раненых в подвал, пригибаясь под подоконниками простреливаемых снайперами окон, и сваливали там умирающих как попало. Кому-то хватило сил потом еще оказывать им новую помощь, с риском для жизни, как в Брестской крепости, пробираться куда-то за недоступной драгоценной водой – но полностью обессилевшая и деморализованная Люба, отупев от усилий и слез, не зная, чего еще ждать, лежала на бетонном полу рядом с безмолвным, иногда слабо пожимавшим ей руку Павлом, и тихо всхлипывала ему в плечо.
Около полудня штурмующие ворвались в подвал – и она инстинктивно закрыла своего поверженного мужчину телом, ожидая очереди напряженной спиной – но  женский голос выкрикнул: «Не стреляйте! Здесь все безоружные!» – и выстрелы прекратились. Все смешалось. Мысленно оглядываясь назад, Люба видела, будто сквозь полиэтиленовую пленку, что в кое-как освещенном подвале их уложили на пол рядами, лицом в скользкий холодный пол, и стали хамски обыскивать, от души пиная замешкавшихся под ребра; у лежавшей по соседству женщины нашли в кармане шоколадку – и здоровый детина в бронежилете с рёготом пожрал ее, а потом длинно сплюнул сладкой коричневой слюной в ее, Любину сторону, и плевок упал прямо у нее перед глазами – но поворачивать голову не разрешалось, поэтому она только зажмурилась, сдерживая горячие слезы унижения... И все-таки она ни на секунду не сомневалась в одном: это все равно почетней, чем если бы она вчера… на сцене… Люба знала, что Павел также распластан на полу рядом, но не слышала его дыхания и все время боялась, что он уже умер... Руки  всем велели сложить на затылке, шевелиться и разговаривать запрещалось; она слышала, как какой-то обыскиваемый  мужчина твердо потребовал вернуть ему водительские права – в ответ раздался дружный хохот, мерзкая брань и сочный удар, а потом кто-то из победителей, похабно растягивая слова, объяснил: «Они тебе больше не понадобятся, по-онял, козлина?!» Только через час разрешили опереться на локти и закурить, а когда кто-то спросил, долго ли их так продержат, ему небрежно ответили: «Пока не поступит приказ пустить вас в расход»… В глубине помещения завыли женщины, послышался густой мужской мат – а Люба не легла на локти и не закурила, она подползла поближе к Павлу и обхватила его. Теперь ей стало слышно, что юноша пока дышит, и снова припав к его неподвижному плечу, даже в такие минуты парадоксально надежному, впервые за этот нездешний день Люба вспомнила о своей маме – и негромко зарыдала… Ведь мама уже знает, что дочь пропала в революционной Москве, не явилась на выступление, не вернулась домой… И где-то в Петербурге плачет, по крайней мере, еще одна мать – это мама Павла… Люба тихонько скулила, обливаясь слезами, боясь привлечь к себе внимание и получить зубодробительный удар ботинком в лицо, как только что получила черноволосая девушка слева, принявшаяся было причитать…
Было около пяти часов по полудни, когда двери их подъезда номер двадцать внезапно открылись. Громовой голос грянул с потолка: «Для безоружных мирных граждан открыт коридор «Альфа». Выходить по два человека, раненых выносить к санитарным машинам. Кто не несет раненых, руки держать на затылке». Павел давно потерял сознание, лежал с заострившимся, словно золой присыпанным лицом, но возможная близость медицины придавала Любе сил и надежды. Невольно виделось, как, позвонив маме домой – сказать что жива, она останется здесь, в Москве, и сутками не отойдет от его постели, будет выхаживать нежней родной сестры, засыпая только на четверть часа, на коленях, прислонившись к его подушке – и вот, он когда-нибудь откроет глаза... Неожиданно крошечного, как котенок, Павла на руках у рослого мужчины и ее, панически ухватившуюся тому же мужчине за полу, вытолкнули прямо в ревущую толпу: «Коммуняки! – ревели вокруг. – Б…и красножопые!» – Люба едва осознавала, что это относится и к ней тоже. Вдруг прямо перед ними оказалась машина скорой помощи, Люба побежала вперед, чтобы запрыгнуть внутрь и принять любимого с мощных рук  мужчины, но фельдшер устало глянул на нее и негромко тявкнул: «Брысь». Она увидела, что и на каталке, и на кушетке уже лежат две сплошь покрытые кровью голые женщины, как две огромные разделанные туши, а для Павла есть место только на полу – его почти грубо втащили в машину и стали закрывать дверцы… И только тут в ней прорезалось до того словно дремавшее сознание:
– Куда вы его повезете? – дико крикнула она. – Куда, ради Бога, скажите!!!
– Уйди, девочка, не до тебя… – буркнула ей молодая бледнокудрая медичка, споро разрезая на Павле заскорузлый от крови свитер.
Тогда, себя не помня, Люба ухватилась за его тощие ноги в огромных серых кроссовках и стала трясти их, зовя его по имени.
– Убери малолетку – поехали! – раздался женский голос – и ее сразу сильно толкнули в грудь.
Девочка чудом не упала, успев ухватиться за болтающуюся дверцу и, пока ту не вырвали из рук, все кричала и кричала, обливаясь слезами, внутрь уже медленно поехавшей машины:
– Паша, как твоя фамилия??! Как твоя фамилия, Паша??!


Главы: 1 2 3 4 5 6

Наталья Веселова