Получать новости по email

Творческая лаборатория

Наталья Веселова




Главы: 1 2 3 4 5 6

На линии любви

Глава 5

Всякому свой ад



Тонечкиного сына Пашу Клава видела в своей жизни всего раза четыре. Впервые – когда новорожденного встречали в Ленинграде из роддома – она тогда специально приехала из Краснореченска поглядеть на внука. Строго говоря, приходился он Клаве внучатым племянником, но она до того привыкла считать Тонечку своей дочерью, что даже имя внучку дала сама – в честь своего покойного мужа. Родных деток им Бог не дал: даже того единственного, которым было благословил сначала, доносить не позволил – недостойна, наверное, оказалась. Клава скинула четырехмесячный плод как раз вечером того дня, когда напротив школы вешали девчат и парней из краснореченского подполья – почти весь Нинин класс в полном составе. Нина и послала ее, старшую свою сестру, с хутора, где к тому времени уже неделю пряталась у нее, в город, посмотреть, что будет, – и пошла Клава на свою голову. Ровно семьдесят лет ей тот день видится, как голову преклонит… Многие из ребят уж не понимали, где они и что – их эдакими кульками кровавыми затаскивали на помост и вздергивали из лежачего положения в воздух, как  поломанных кукол. Кто-то все же своими ногами шел, но кто – понять уже было невозможно, потому что лица напоминали иссиня-черные головешки. Клава только Таю Мотовилову  смогла опознать – и то не наверняка, лишь по слипшимся коротким кудряшкам, яркая рыжина которых просвечивала даже сквозь темно-коричневую корку. Ее волок, поперек спины одной рукой ухватив, высокий парень, у которого вместо второй болталась перетянутая культяшка: он один ухитрялся голову держать высоко и даже с дощатого возвышения обвел палачей презрительным взглядом. Клава близко стояла, поэтому услышала, как из черного провала разбитого рта с острыми обломками зубов донеслось гневное пророчество: «Недолго вам осталось… по нашей земле… за все ответите…» – и вслед за словами толкнулась наружу густая кровь. Клава зажмурилась. Она ведь их всех знала – всех до единого! Еще когда года два назад, до войны, набивались всем классом в их большой учительский дом в Краснореченске – и читали стихи, свои и чужие… А она теперь не может даже узнать их лица, чтобы свидетельствовать! Кто, например, этот высокий парень, которому на допросе отрубили руку? Миша Андреев? Женя Мещерский? Кто еще в том классе ростом вышел? Женщины в толпе безмолвно падали в обморок – эти-то узнавали своих искалеченных детей, убиваемых у них на глазах. Но ни стона не раздавалось в школьном дворе – предупредили: если кто станет по преступникам во время казни выть – со двора никого живьем не выпустят, на месте всех из автоматов положат; а смотреть пригнали весь народ от мала до велика – даже древнего деда Сеню парализованного принести велели. Полицаи из оцепления цигарки по кругу передавали, слышались веселые матюги… Клава скосила глаза: и Генка среди них стоял – кровь с молоком, сам белый, как подушка, щеки румяные. Еще бы – отожрался на фрицевских-то харчах…  Господи – а ведь тоже с ними учился, за Ниной весь девятый класс как пришитый ходил. Сама она, Клава, ей записки от него носила, случалось, – думала, может, поженятся – парень-то справный, работящий и до спиртного не горазд…  
Когда началась война, все парни из Краснореченска, окрестных деревень и хуторов, кому на тот день уже восемнадцать исполнилось, не стали дожидаться повесток – добровольно ушли на фронт. И Генка собирался – это все знали. Только не взяли его в армию, потому как покоцанный он тогда был сильно: месяца за три до войны на свадьбе собственной старшей сестры жирного переел парень – и готово: заворот кишок, чуть от одной только боли не помер. Его в Псковскую областную больницу тогда отвезли, и кишки  несколько раз так и сяк перекладывали – все брюхо перепахали. К войне не зажило  еще брюхо, потому и дома остался. Вместо него батя его сорока с лишним лет пошел добровольцем: если, говорит, сын за Родину встать не может – сам пойду. Пошел – и, конечно, без вести… Матери давно уж не было – вот  и остался Генка без догляда один. Остановить было некому, когда немцы пришли и тем, кто в полицию наймется, пообещали сытную беззаботную жизнь. Впрочем, пошли многие – из тех, кто по возрасту или болезни не угодил на фронт. Советской власти ведь обратно никто не ждал, все думали, что новый порядок теперь если не навсегда, то уж точно надолго – а жить-то надо, принципами и сам сыт не будешь, и семью не накормишь…
 Клава тогда только что вышла замуж, и муж ее, Павел, до того лет десять вдовевший на отдаленном хуторе, по возрасту годился ей в отцы, потому тоже в армию не попал. Хороший был человек, добрый, дом даже при колхозе ухитрялся держать полной чашей  – может, оттого, что его организм самогона не принимал на дух: выпьет грамм пятьдесят и за голову хватается: «Убери ты, Христа ради, эту гадость, глаза бы ее не видели!» Детей его от предыдущей жены одного за другим в младенчестве унесла скарлатина, за ними и сама жена отправилась, не снеся горя. А Клава как в возраст вошла – так и заглядываться на Павла стала: никакой не старый, плечи широкие, глаза синие – а главное, ласковый, слова плохого не скажет, даже на дворового пса не прикрикнет никогда… Подумала – да и пошла за него, когда посватался. Ни разу потом не пожалела – самостоятельно жили на хуторе душа в душу. Жаль только – мало.  Победы дождался – и через год сердцем  помер, даже до пятидесяти не дотянув… Больше Клава замуж не выходила.
Это он, муж ее, спас Клаву во время войны. Когда выпускники сорок первого года, среди которых была и сестра Нина, через год после начала оккупации  организовали в Краснореченске подпольное комсомольское Сопротивление, Клава тоже решила, что вступит к ним. Дочери сельского учителя,  ушедшего на фронт на второй день войны и воспитавшего их в духе высокой нравственности, девушки не могли спокойно смотреть, как по-хозяйски ходят враги по их родному городу, как походя втаптывают в грязь все самое сокровенное из того, что помнилось, о чем мечталось светлой ночью после выпускного вечера; только рабынями им теперь быть не запрещалось, все остальные пути перекрылись сами собой… Так не бывать же такому! По привычке она поделилась с мужем сокровенными мыслями – и вдруг ее кроткий Павлик потемнел лицом. Супруги сидели друг напротив друга за чистым оструганным столом – и между ними стояла глиняная миска с вареной, только что очищенной дымящейся картошкой. Муж не торопясь взял одну картофелину, положил ее на свою широкую жесткую ладонь и вдруг одним движением стиснул. Когда он разжал пальцы, на ладони осталась бледно-желтая картофельная труха – и Павлик медленно отряхнул руки. «Вот что будет с этим подпольем, – изменившимся, низким и тихим голосом произнес он. – Жаль ребят – желторотые совсем. Сможешь – отговори Нинку. Не сможешь – на Божью волю. Но вот ты – ты с ними не пойдешь. Втихаря бегать станешь – скручу и на цепь посажу вместо Полкана. Сбежишь – поймаю и запру в погребе. С сегодняшнего дня в город – только со мной. С сестрой твоей я тоже сам поговорю». Клава испугалась так, что несколько минут и слова вымолвить не могла: ведь это сущая правда, что нахрапистых мужиков, вечно не по делу утверждающих свою мнимую силу, бабы не боятся и им не подчиняются. А вот если тихий да нежный вдруг коршуном глянет да веское мужское слово скажет – то это страшно, и не ослушаешься. Слова поперек не скажешь – скорей язык себе откусишь, проверено… Не вступила Клава в подпольную комсомольскую организацию – и на цепь ее сажать не пришлось.
 А вот Нина – та вступила. И нанялась машинисткой в комендатуру, чтоб к секретам поближе быть, да и кушать тоже хотелось. Генка тот краснощекий и все остальные полицаи – свои же парни со всех близких деревень – пуще голубями весенними вокруг нее заворковали: красивая была, ничего не скажешь: волосы каштановые волнистыми прядями вдоль шеи, глаза глубокие, не то зеленые, не то карие – смотря при каком свете…  И офицеры немецкие заглядывались, да тем начальство запрещало со славянками заигрывать. А Нина только улыбается уголками губ да глаз не поднимает – а сама знай себе слушает: по немецкому в школе пятерку имела, а во все каникулы еще на курсы какие-то в Псков ездила…
Краснореченское подполье просуществовало рекордно долгий срок – и разгромлено было почти прямо перед освобождением. Несколько раз подорвали грузовые машины с фрицами, списки сельчан, предназначенных на угон в германское рабство, из комендатуры два раза виртуозно выкрали, а однажды – так не списки, а приезжего офицера с секретным планшетом – да и к партизанам с оказией переправили; про такие мелочи, как красивые рукописные листовки со сводками Советского Информбюро, расклеенные по всему городку, и рисованные плакаты-карикатуры – и говорить не следовало, привычным делом стало, даже немцам художников тех ловить надоело. Ловко работали, слаженно – на то и были самым дружным классом за всю историю Краснореченской школы. И, наверное, в боевом запале своем, в полудетской еще лихости, закусили удила от безнаказанности…
 Попались глупо, совсем как детсадовцы. План операции по захвату грузовика с боеприпасами, о прибытии которого доложила Нина из комендатуры, расчертили на самодельной карте местности – со стрéлками, надписями и цветными рисунками: кому где стоять, когда куда стрелять – и фашистов в серой форме, падающих под меткими очередями. План согласовали и – нет, чтобы сразу уничтожить! – засунули под скатерть в доме Борьки Томилина, чтоб завтра еще раз на свежую голову глянуть. Знали, что никто их не подозревает, почитая не за детей, так за недоумков: привыкли к вечной безопасности. А к Борькиной старшей сестре Альке утром пришел свататься Васька-полицай. Сел за стол чин-чином, шапку снял, ружье прочь отставил – да будущей теще та скатерть вдруг несвежей показалась. Застеснялась она своей неряшливости – и сорвала ее со стола одним суетливым движением. Разрисованная карта так прямо на колени жениху и спланировала…
Пока дня три на допросах только били – то ногами, то железками – парни девчонок еще не сдавали. Те даже передачи им в тюрьму, то есть, в бывшую школу свою, носили, осмелев. Но когда, заподозрив, что молодежью управляло взрослое коммунистическое подполье, и выявив у комсомольцев связь с местными партизанами, в виду особой важности расследования, районное начальство вытребовало из Пскова профессиональных заплечных дел мастеров, мальчики стали выдавать девочек по одной. Одна названная фамилия обеспечивала возвращение в камеру и желанную передышку – всего лишь до завтра, но и это имеет первостепенное значение в те минуты, когда у тебя по кускам отрезают пальцы – и хорошо еще, если только пальцы…  Больше ребятам нечем было покупать себе эти редкие передышки в пытках: узнав о провале молодежного подполья,  грамотные и хорошо организованные партизаны первым делом обрубили, как в таких случаях положено, все концы и ниточки в Краснореченске. Поэтому немедленно выложенные под пытками сведения о них сразу стали бессмысленными, а никаких связей с настоящими подпольщиками у детей не было – они и понятия не имели о том, как к ним подобраться… Только вот немцы закономерно в такую самостоятельность не верили, упорно доискиваясь до неуловимых руководителей – и допросы продолжались с всевозрастающей жестокостью. Школа была оцеплена с утра до вечера в радиусе пятидесяти метров, и все равно истошные крики пытаемых  доносились ветром даже до хуторов. Родители арестованных дежурили у оцепления, мучительно вслушиваясь в нечеловеческие вопли, ясно слышимые здесь, простоволосые не старые еще матери рвали седые волосы… Весь Краснореченск подавленно затих, предчувствуя неотвратимо грядущую катастрофу, после заката солнца в домах не зажигали огня…
Нину выдали последнюю – и не ребята, поголовно в нее влюбленные, а кто-то из девчонок. Несколько раз тайно приходивший в город Павлик уговаривал ее немедленно скрыться у них на хуторе, но Нина почему-то была убеждена в своей неуязвимости – или просто, как и все молодые люди, считала именно себя бессмертной…
 – Да меня покроют, не волнуйтесь! – горячо убеждала она. – В полиции же все наши ребята! Они мне по пять раз на дню в любви признаются и замуж зовут! Один Генка чего стоит: готов ноги мне мыть и воду пить – с мылом! Если что, предупредит заранее – и нет меня!
– Дура… – плевал себе под ноги зять. – Кто из-за тебя свою голову в петлю совать станет!
– А вот увидишь! – уверяла Нина. – Нельзя мне уходить: я могу ребятам еще понадобиться!
– Им и гробы теперь не понадобятся, не то что ты, – мрачно говорил Павлик. – Послушай доброго совета…
– И слушать не стану, – отворачивалась она. – Хороший же я товарищ им буду, если теперь, как заяц, в лес побегу, когда их там мучают…
Нину арестовали поздно вечером и втолкнули в наскоро оборудованный под камеру класс математики, где уже несколько дней сидели их девчонки – восемь человек смешливых девочек, с которыми столько лет она секретничала в школьном дворе, передавала с ними записочки красивым мальчикам, бегала в клуб смотреть кино с Ладыниной, мерила перед выпускным белые носочки под первые взрослые туфельки…
 Страшный запах ударил Нине по ноздрям, и память опознала его на секунду раньше, чем разум: мелькнуло мгновенное воспоминание о колхозной скотобойне… Так пахнет старая протухшая кровь, поняла арестованная. Очень много крови. Очень. Единственная голая лампочка, едва дававшая темно-желтый ненадежный свет, показала ей невероятную, потустороннюю картину. Среди кучами сваленных черных парт и скамеек,  девочки лежали на полу как попало, прикрытые жутким бурым тряпьем. Со всех сторон слышалось тяжелое хриплое дыхание вперемешку с долгими глубокими стонами.  Кто-то мучительно закопошился сбоку, и навстречу остолбеневшей Нине поднялась неузнаваемая косматая голова. Только отчаянно вглядевшись, Нина разобрала, что это остатки – другое слово в голову не приходило – Зины Юдиной, главной классной хохотушки и заводилы. Именно она, лучшая в классе рисовальщица, мастерила веселые плакаты, где изображала немцев то крысами, то тараканами, беспощадно истребляемыми синеглазыми русскими красавцами-солдатами с лихо заверченными желтыми чубами. Она же придумывала едкие рифмованные подписи к рисункам, иногда вставляя и хлесткое бранное словцо, а потом, дождавшись комендантского часа, бесстрашно расклеивала плакаты по всем улицам их тихого городка – и оказалась, в придачу, такой великой артисткой, что даже, однажды попавшись патрулю чуть ли не на месте преступления, сумела выпутаться и уйти ни в чем не заподозренной… Теперь узнать ее можно было только по общим очертаниям, потому что лицо в общепринятом смысле отсутствовало. Нина увидела синюшную бесформенную массу с двумя щелочками на месте глаз и жуткими багровыми струпьями. В первую секунду она зажала себе рот обеими руками, чтобы не завизжать от нахлынувшего животного ужаса, но потом пересилила себя и кинулась к подруге, лепеча бессмысленные слова:
– Зиночка… Господи… Что же это они с тобой… Как же это… – и попыталась обнять вновь упавшую на подстилку девушку.
Ответом был короткий и дикий, ни на что не похожий крик – такой, что Нина отпрянула и взвыла.
– Не трогай… – прерывисто зашептала Зина. – Рука раздроблена… вся… сверху донизу… Кувалдами молотили… Сволочи…
Нина задохнулась и на четвереньках попятилась назад. Сбоку кто-то тягуче простонал, она рванулась было туда, но Зина хриплым шепотом повторила:
– Не трогай… Не трогай ее… Ей сегодня глаза выжгли… Раскаленной кочергой – я сама видела… А Маринке – той грудь отрезали… Майю на раскаленной плите два раза жарили… Парней – тех вообще, как туши… разделывают… Нина… дай попить, подыхаю… – в голосе засквозили рыдания. – Скорей бы… прикончили…
Нина бросилась к ведру, увидела рядом кружку, но долго не могла поднять ее крупно трясущимися руками, а когда, наконец, зачерпнула воды, то расплескала почти всю. Только со второго раза кружку удалось донести до распластанной девушки и кое-как напоить ее. Слышно было, как зубы несчастной стучат о железный край, а Нинина рука, которой она поддерживала Зине затылок, сразу стала липкой от крови…
Нина отбросила кружку и вскочила с колен. С этой секунды ей стало понятно одно: здесь она не останется, не может остаться, потому что уже завтра утром превратится в такой же бессмысленный сгусток боли и унижения, как все эти разбросанные по полу уже не-люди, и не-скотина, непонятно зачем еще живые… Она мгновенно вспомнила, что, когда ее вели по школьному коридору, в открытую дверь одного из классов, превращенного в «дежурку» для полицаев, увидела невозмутимо пьющего чай своего вечного, самого верного, с седьмого класса еще, ухажера Генку – он мелькнул перед ее взглядом – противный, распаренный, с одной щекой, распухшей от засунутого в рот хлеба с салом… Значит, он дежурит сегодня – именно сегодня! Другой такой удачи не будет…
Нина бросилась к двери и замолотила в нее – кулаками, каблуками, коленями…
– Гена!!! – истошно кричала она. – Геночка! Геночка, миленький!! Иди сюда!! Это я, Нина!! Геночка! Гена!
За дверью послышались неторопливые тяжелые шаги, загремели запоры… Он! Генка стоял прямо перед открытой дверью, чуть насмешливо глядя Нине в лицо.
– Чего орешь? – спокойно спросил он, будто и без того не знал очевидного ответа.
Раньше Нине было противно, даже когда он робко прикасался к ее руке – теперь она сама с размаху кинулась к нему на грудь и затряслась:
– Геночка, помоги, не оставь… Что они с девчонками сделали… Изверги… И меня завтра… на допрос…  А я не знаю… Ничего как есть не знаю, а то бы сразу сказала… И они со мной… то же самое… Не-ет!!! Не хочу! Не могу! Гена, помоги… Я тебе, что хочешь… Хочешь – замуж, ты ведь звал же… Не хочешь – так бери… Хоть прямо сейчас… Только помоги… Выпусти меня отсюда, Геночка! – и она разрыдалась.
Он с минуту помолчал, видно, раздумывая. Наконец, солидно ответил:
– Помочь можно.
Нина подняла на него просиявшие надеждой глаза.
– Посиди пока, я пойду разведаю, – негромко проговорил Генка. – Как затихнут – через дяди Витин чулан тебя выведу – и чтоб духу твоего в городе больше не было. Даже домой не заходи, ясно? Куда хочешь, тикай.
Нина бурно закивала, высвобождаясь из его объятий.
«Дяди Витин чулан» знали все ученики Краснореченской средней школы. Там  работал и жил сосланный из Ленинграда на 101-й километр инженер Виктор Николаевич, из бывших. Он числился в школе истопником, но оказался на все руки мастером, благодаря чему весь учительский коллектив, начиная с директора, готов был на него ежедневно молиться: где что-то текло – вмиг надежно заделывал, если что надо смастерить, починить – всегда проявлял творческий подход к делу, умел ловко наладить охотничье ружье или рыболовную снасть – только вот никогда ни с кем не по делу не разговаривал… Жил, за неимением другого помещения, прямо в школе, в каморке без окон, имевшей отдельный вход с торца здания, и заметная снаружи только тем, кто знал о ней, дощатая дверца без крыльца смотрела прямо в смородиновые кусты; внутренняя дверь выходила в здании под лестницу. Умер дядя Витя незадолго перед войной, и оба ключа от его жилища быстро и окончательно потерялись, а грянувшая война помешала заняться изготовлением новых, так что помещение, собственно, оставалось всегда открытым. В загроможденной теперь всяким ненужным хламом  каморке, кроме узкого топчанчика, стоял небольшой верстак, да всюду развешены были полки с полезным инструментом. Немцы, раз, при захвате здания, заглянувшие в чулан, увидели там традиционную русскую кладовку и поморщились. Их педантичный менталитет так за три года оккупации и не позволил им предположить наличие в заваленной ломаным скарбом клетушке всегда беспечно незапертый вход и выход – откуда! – из неприступного следственного изолятора.
Нина тоже помнила про каморку и несколько часов, терзаемая нешуточной надеждой, не отходила от запертой двери класса-камеры, боясь лишний раз оглянуться на истерзанных одноклассниц и завыть от ужаса в голос… Генка не обманул: глубокой ночью дверь почти бесшумно отворилась. Нина услышала: «Быстрее!» – и воровато скользнула в тускло освещенный коридор.  Быстро и тихо они миновали несколько запертых классов, свернули на пустую заднюю лестницу – и там, уже почти не таясь, бросились вниз по ступеням к чулану. Когда Генка закрыл за собой дверь, в крохотном душном помещении оказалось так темно, что нельзя было увидеть даже собственную руку, поднесенную к глазам, но Нина знала, что выход с противоположной стороны, и метнулась в темноте туда, больно натыкаясь на твердые и острые предметы.
– Где, где, где  тут эта дверца… – обезумев, повторяла она.
– Да здесь, здесь, куда она денется… – раздался рядом Генкин уверенный шепот. – Я тут и путь к ней разгреб немножечко… Только вот… – он вдруг похабно кашлянул, и сердце у Нины остановилось. –  Ты ведь мне за эту услугу обещала что-то, а? Или ослышался? Сказала, кажется, – хоть сейчас… А сама утечешь через дверочку – и ищи тебя потом, чтоб должок взыскать… Ну, так как – рассчитываться будем, или назад в камеру пойдем?
Нина отступила от гнусного шепота прочь – и что-то с грохотом обвалилось сзади. Генка подскочил к ней и ухватил за локти, сам не на шутку испуганный:
– Тихо ты, дура, сейчас погорим – и каюк обоим…
Изо рта у него воняло нечищеными зубами и перегаром – со стоном отвращения Нина вывернулась было, но он тотчас же зажал ей рот огромной потной ладонью и стал заваливать набок, туда, где была кушетка.
– И чтоб без звука… – повторял он. – Без звука чтоб, сука продажная…
Она извивалась под его вонючим жилистым телом, кусала себе кулаки от боли и омерзения, но остатки расползшегося, как старое полотенце, рассудка, все-таки подсказывали ей, что кричать смертельно опасно… Ей казалось, что унизительная экзекуция никогда не кончится, даже мелькнула мысль, что вопить от страданий и захлебываться кровью в руках палачей – почетней и чище, чем сейчас вот стискивать зубы и зажмуривать глаза, утоляя чужую неумелую и жестокую похоть… Но вот Генка самозабвенно захрюкал над ней последний раз, пару раз дернулся – и быстро встал, натягивая в темноте штаны. Что-то тихонько стукнуло, взвизгнули петли, и в духоту каморки ворвалась волна чистого и свежего весеннего воздуха, мелькнул сероватый свет.
– Проваливай, шалава, – презрительно прошипел Генка. – Греби отсюда, пока я добрый.
Нина молча скатилась с топчана, чувствуя грязную скользкость и жжение между ног, схватила с полу сорванную Генкой юбку и бросилась к едва светлевшей щели, на ходу пытаясь вступить в ускользающую резинку юбочного пояса… Она плохо помнила, как мчалась напролом сквозь кусты, прочь со школьного двора через знакомую дырку в заборе, как неслась по вымершим улицам, проваливаясь в глубокие и ледяные весенние лужи, как  чудом ухитрилась не напороться лоб в лоб на размеренно вышагивающий немецкий патруль… В какой-то момент она сообразила, что инстинктивно бежит домой, куда идти ни в коем случае нельзя, потому что ее отсутствие может быть обнаружено в любую минуту, круто повернула, заметалась, как кошка, завидевшая стаю псов, и брызнула, не разбирая дороги, прочь, прочь из города – туда, где через несколько километров начинались районные деревни, а за ними, еще дальше – дальние малообитаемые хутора, посещаемые немцами очень редко и неохотно по причине извечного, панического страха перед вездесущими партизанами. Те хутора, на одном из которых жила в счастливом браке дурнушка Клава,  ее сестра, что всего на год старше…
 Беглянка пробиралась туда весь остаток ночи и полдня, не чувствуя ни усталости, ни горя, одержимая лишь одним стремлением – убраться подальше от страшных, автоматически-безжалостных немцев, запытанных ими до полусмерти девочек-подруг, а пуще всего – от неизменного своего ухажера Гены, вдруг открывшего свое настоящее, на человеческое вовсе не похожее лицо, и надругавшегося над ней так, как она даже и предположить не умела…  В полдень, идя по знакомой  тропе через еще местами покрытый снегом луг, она услышала вдалеке родные и любимые, с раннего детства привычные мерные звуки: кто-то колол дрова за близкой рощицей, и это мог быть только ее добрый зять Павлик на своем дворе. Нина ускорила шаг и сразу увидела маленький и темный, но крепкий домик с серым резным крылечком, а у двери, в расстегнутой цигейковой безрукавке, держа в руках огромное решето и перекинув длинное полотенце через острое плечо, стояла и улыбалась, глядя на мужа, смуглолицая Клава…
От сразу слегшей сестры она не отходила ни на шаг, и выслушивала, бесконечно выслушивала ее все повторявшийся и повторявшийся, как в кошмаре, невероятный рассказ. Павел озабоченно  бегал в город за новостями и слухами почти ежедневно, а спустя дней пять, вернувшись под вечер, когда Клава уже не находила себе места от тревоги, с порога бухнул: «Завтра». Такое простое и нестрашное слово – но Клава упала на лавку и застонала, а Нина в постели закрыла лицо руками. Потому что это значило: завтра ребят казнят… «Клавочка, миленькая, сходи! Может, хоть словечко передать удастся девочкам! Скажи, чтоб простили…  чтоб плохого не думали…» – рыдая до икоты, умоляла ее среди ночи младшая, уже не похожая на саму себя.  Зная, что муж все равно ее, беременную, не отпустит, Клава не стала даже отпрашиваться – сбежала тайком, еще до зари.
Передать что-то оказалось совсем невозможно, да и некому, по сути, было передавать: почти всех приволокли на казнь без сознания, а кто еще сам двигался – тем уж, ясно, не до прощений-отпущений было… Как домой пришла – Клава едва помнила, сразу повалилась на постель во всей одежде, накрыв голову тяжелой подушкой, а ночью произошел у нее мгновенный и безболезненный выкидыш – едва только успела мужа на помощь призвать. Утром думала – упрекать ее станет, что ребенка их, первенца, по глупости загубила, опять Полкановой цепью пригрозит…  Но Павел, сидя у кровати, только наклонялся иногда и в плечо ее тихо целовал, а когда сама спросила напрямую – винишь ли, мол, меня – задумался грустно и медленно ответил: «Не виню, Клава. И сам бы пошел на твоем месте. Иногда бывает так, что нельзя по-иному. А что потом – то уж не в нашей власти…»
Сестры встали после болезни одновременно, и в первый же вечер, когда Павлик вышел на двор за какой-то хозяйственной надобностью, Нина постучалась к сестре в горницу и, глядя в пол, мрачно спросила ее, каким растением можно быстро и надежно вытравить нежеланный плод. Клава всплеснула руками – и сестра жестко, даже злобно глянула на нее:
– Да, да – не пялься так. Уж неделю, как знаю. Но это ничего: сволочному отродью я все равно жить не дам, – она присела на край сундука и горько усмехнулась: – Вот как бывает на подлом свете: ты, вон, от любимого мужа – потеряла, а я от  гнусного скота теперь ношу… Ну так что – помогать мне будешь?
Клава замахала руками:
– Что ты, что ты, Бог с тобой! Ребенок-то чем виноват! Даже и думать не смей! А как я тебе помогать стану?! Ведь после этого мне Бог точно своего второй раз не даст! Одумайся, глупая, ведь он, может, теперь единственным твоим утешением будет – на всю жизнь!
– Ага! Вот тебе! – и обычно сдержанная Нина выбросила вперед, как заряженные пистолеты, сразу два крепких розовых кукиша. – Чтоб я, на него глядя, каждую минуту тот чулан вспоминала! И камеру! А в ней –  девочек наших изувеченных! Не дождешься! Ищи другую правильную! Сегодня же изведу окаянное семя!
Нина вылетела вон, от души грохнув дверью, и действительно, с того часа ежедневно, до самых родов, судорожно пыталась погубить упорно растущий и цепко держащийся в ее утробе плод. Иногда Клаве казалось, что сестра готова умереть и сама – лишь бы убить ненавистного, никак помирать не желавшего ребенка. Бедная девочка заваривала и настаивала для себя ядовитые травы, пила, икая и давясь, смертоносные отвары кружками – ее выворачивало наизнанку, она иногда почти глохла, а однажды чуть не ослепла, но, отлежавшись, вновь и вновь повторяла свои остервенелые попытки: прыгала на отмель реки с высокого берега, скакала, рискуя головой, на полудиком соседском коне, что однажды сбросил ее и топтал – а она радостно терпела… Тайно сбежав летом, когда неподалеку уже шли бои, к аптекарше в Краснореченск, Нина вернулась оттуда довольная, сжимая в кулаке пакетики с хиной, и натопила их черную баньку так, что и в аду, наверное, не бывает жарче – но она просидела там, наглотавшись своих порошков, не менее часа – и просто выпала из двери без чувств в росистую траву… Но истребить своего ребенка ей так и не удалось. Когда фашисты, гонимые советской Армией, ушли, наконец, из Краснореченского района, сжигая за собой деревни, как мосты, Нина не радовалась Освобождению вместе со всеми, а сидела в углу избы, сверкая оттуда угольями одержимых глаз, со всей силы ударяла себя кулаком в заметно подросший живот и повторяла: «Все равно ты у меня околеешь, семя треклятое…»
Семя не околело, и роды начались в свой срок, когда хутор их давно уж тонул в морозно-фиолетовом рождественском снегу.
 – Вот увидишь! – шептал Клаве Павлик, споро выталкиваемый ею из комнаты, где в потугах глухо стонала, не допуская себя до криков, так и не смирившаяся роженица. – Как увидит она свое дите – так и оттает. Сколько раз такое бывало, что баба и не хочет ребенка, и травит его даже,  а как грудь ему даст…
– Задавлю! – донеслось до них надсадное рычание. – Сдохни, паскуда!
Отпихнув Павлика, Клава метнулась к постели – и вовремя: только что выскочила скользкая темно-красная головка и, несмотря на убийственную боль последнего акта родов, Нина все-таки изо всех сил пыталась свести  напряженные ноги – и раздавить ими, как жерновами, голову нежеланного детеныша…  С криком, что более пристал бы в ту минуту сестре, Клава инстинктивно кинулась ей на живот – и ребенок, целый и невредимый, легко выскользнул из утробы и почти сразу же запищал – не громче невезучей мыши, прихваченной сытой кошкой.
– Дай сюда… Убью…  Дай… – в изнеможении шептала Нина.
– Да у тебя девочка… – с непонятным облегчением, будто родила сама, проговорила Клава. – Сейчас увидишь, какая милая…
Она заранее приготовилась перевязать и отрезать пуповину, так что справилась с этим быстро и без труда, а послед вышел сам, так что не пришлось с ним ни секунды провозиться.
– Такая хорошенькая…  – приговаривала Клава, бережно обтирая младенца теплым влажным полотенцем. – Вот сейчас мамочке тебя покажу… – и осеклась, словно подавившись, когда внимательней вгляделась в крошечное, еще пятнистое личико: на нее словно глянул мутным сизым глазом подонок-Генка – такой точно, каким и сам, наверно, явился лет двадцать с небольшим назад из материнских ложесн…  
Нет, нельзя было давать сейчас ребенка его матери на руки – и минуты бы он там не прожил… «Бедняжечка… – прошептала Клава, невольно прижимая новорожденную к себе. – Не бойся: и мама у тебя будет, и папа…»
Нина уехала с хутора – и вообще – уже дней через десять. Это было, в целом, правильным решением, считал Павлик: ведь ни одного полноценного свидетеля ее участия в разгромленном комсомольском подполье в живых не осталось, зато весь Краснореченск знал, что она работала у немцев в комендатуре и пользовалась их – и полицайским – неизменным расположением. Кто-нибудь да рассказал бы. Осенью и зимой у временно вырвавшихся из рабства жителей было много других насущных проблем, а весной непременно вспомнят о не догадавшихся уйти с немцами предателях – настоящих и выдуманных – и обязательно начнут жестоко сводить счеты…  Вернувшись домой в городок, запросто угодила бы под это колесо и Нина, далеко при немцах не бедствовавшая, – а если и нет, то могли приписать, отобрав документы, к восстановленному колхозу – и тогда, опять же, сиди на привязи вечно и жди, пока мстительная рука не дотянется и до тебя… В неразберихе и горе конца войны Нина отправилась, куда глаза глядели, в надежде найти себе тихое место, где ждет, быть может, пусть не самая лучшая,  но хотя бы не такая страшная, как раньше, участь. Родным своим она так никогда ничего о себе и не сообщила.
Клава удочерила новорожденную девочку, назвала ее Антониной – Тонечкой – в честь давно уж покойной матери, выкормила с помощью незадолго до того родившей молодухи с соседнего хутора, а после смерти мужа вернулась с ребенком домой в Краснореченск, в уцелевшую крошечную квартирку родителей (отец-учитель до дома так и не добрался: умер от ран по дороге с фронта). В городке вскоре вновь заработал молокозавод, построенный еще до войны, и Клава проработала там всю жизнь счетоводом. Тонечка закончила школу, училась прилежно, была всем на зависть тихой и послушной девочкой, а в начале шестидесятых уехала в областной город Псков, где и выучилась на инженера. Она долго не могла выйти замуж по причине крайней скромности – и создала семью только в тридцать лет, да и ту неудачно. Хоть и увез ее муж в Ленинград, прописал и устроил там по специальности – да только года через два все равно ушел от нее к другой, бойкой и модной… Остался годовалый сынишка, тоже Павлуша, как Тонечкин приемный отец – Клава сама имя выбирала. Спасибо, хоть квартиру двухкомнатную бывший Тонин муж при разводе не отнял…
Тоня растила мальчика сама, но в Краснореченск приезжала все реже и реже – понятное дело: большой город и сам по себе затягивает, а тут Ленинград… Не сердилась Клава, просто любила свою Тонечку. Но с той случилась однажды непоправимая беда: навалился на нее неизлечимый рак и быстро свел в могилу. На похоронах она внука Пашу впервые увидела взрослым – смешной мальчишечка, на Генку-урода ни капли не похож ни лицом, ни характером, а, как ни странно, пошел чем-то в своего тезку, покойного Клавиного мужа Павлика, хоть и не было у них общей крови ни капли… Это если не считать того, что все люди на свете родственники. Кто больше, кто меньше… Сказал ей тогда Паша, что собирается куда-то на север – мир смотреть, жизни учиться. Она одобрила: мужчина не женщина, нечего на одном месте сидеть. Поглядела на него еще поближе, подумала-подумала, да и рассказала ему про войну и про Генку – то, о чем и мать его, Тоня, не знала: берегла ее Клава, говорила, что родители без вести пропали, и девочка верила ей, тете своей любящей, а не гнилым слухам, таскаемым злыми бабами, что мать нагуляла ее с немцем-интендантом (что и правда ей однажды букет цветов принес), а потом от позора и суда людского сбежала. Рассказала – и пожалела: и так горе у парня, а она, жестокая, ему еще одну ношу… «Да нет, бабушка Клава, – серьезно сказал, помнится, Паша. – Правильно вы сделали. Есть правда, которую скрывать нельзя. А что дальше – это уж не наше дело…». И снова он ей в тот момент мужа покойного напомнил – так, что расплакалась старая. Хотя какая старая?  Только семьдесят лет ей тогда было – и еще двадцать, как один день, прошли…
Уехал Паша на север этот свой, а в середине лета вдруг письмо от него пришло. Женился Паша! О жене своей написал – Любой звали, – как поп местный их повенчал, рассказывал. И была еще в письме том фотография, где молодые сразу, как вышли из церкви, вместе с попом и свидетелями снялись. Сначала-то Клава только невесту разглядывала: ишь ты, девчонка совсем, глазки светленькие, волоски жиденькие – а вон куда к жениху прилетела! – и лишь минут через пять рассмотрела свидетелей…  Стало Клаве жарко – хотя лето в тот год стояло холодное, в доме сырость по углам поднималась. Хотела ворот себе расстегнуть, вдохнуть поглубже – пальцы не слушались. Наконец, продышалась, вгляделась пристальней. И поняла, что не ошиблась: на фотографии справа стоял он – Генка-полицай и насильник. «Да полноте, – попыталась окоротить себя Клава. – Полвека прошло…» Но она знала, что все так и есть, потому что не очень-то Генка и изменился – высох, разве что, соответственно возрасту, но лицо – лицо  осталось прежним, даже выражение сохранилось такое же – полное собственной значимости…
 Не соображая, что делает, Клава бросилась на телеграф и отправила Паше телеграмму – как сама позже поняла, совсем невразумительную. «Справа Генка» – только это в мозгу и стучало, когда схватила телеграфный бланк, – так и написала. Поймет, казалось, мальчик – он умненький… И только по дороге домой задумалась: а что теперь? Мчаться сейчас туда, разоблачать его, суда требовать? Просто в глаза посмотреть мерзавцу, спросить, как ему на свете живется? Про дочку его рассказать, Тонечку? Сообщить, что он у собственного внука на свадьбе свидетелем был? Просто в морду его поганую плюнуть? Задумавшись, брела по улице семидесятилетняя тогда Клава. И вдруг пришла ей в голову простая и мудрая мысль: да все ведь давно кончилось. Пятьдесят лет назад кончилось. У Генки этого, конечно, семья, жена такая же, как вот она, Клава, да еще больная, может быть… Дети, которые отца уважают – ведь он им про жизнь свою сказок каких-нибудь напридумывал… Внуки, наверное, которых он на коленях нянчил, играл с ними, премудростям учил…  И вот  приедет она и заявит им всем: муж ваш, отец и дед – полицай, каратель, военный преступник. И девушку изнасиловал зверски… Какая польза от этого будет? Кому? Одно только несчастье ни в чем не повинным людям… И решила Клава подождать от Паши ответа, разобраться, что он из телеграммы понял, да и написать ему потом обстоятельно все свои соображения по этому поводу… Но ответа от внука она так и не дождалась – может, не понял он, о чем речь, а может, недосуг было: медовый месяц все-таки у ребят, а она им такую пилюлю… Да и, кроме того, знала Клава его все-таки мало, а взрослым – так вообще только раз видела; чужими почти были – на что ему, если разобраться…  Тут как раз серьезно заболела ее одинокая подруга – инсульт с ней случился – и пришлось почти полгода ее днем и ночью выхаживать: не до писем стало – так и сошло все на нет, за другим, важным и насущным, перегорело.
И никогда бы она больше в жизни своей об этом ни с кем не заговорила, если бы не приехала к ней однажды девчушка Лариса – совсем как та, Люба с фотографии. Клава схожесть их все-таки заметила, хотя к тому времени совсем уж мало видела сквозь свой помутневший хрусталик и доживала горький век в богадельне – той, что при церкви недавно открылась. Шестеро их было в комнате, почти столетних старух-горемык, и все слушали, а некоторые – так и плакали.  Но никто не дивился: к таким годам люди давно уже не умеют удивляться.


Главы: 1 2 3 4 5 6

Наталья Веселова